поклониться новым. Никто не признает своим — значит, все считают чужим, бесстрастным, холодным, медицински безжалостным, в лучшем случае — меланхолически-замкнутым. Знаменитая чеховская ирония лишается столь же знаменитой мягкости, она (ирония) не просто обнажает космические пустоты бессмыслицы (об этом уже вдоволь говорено со времен Льва Шестова), но и свидетельствует о личной идиосинкразии автора рассказов и пьес, изживающего собственные биографические коллизии за счет собеседников и литературных героев. Такой вот <у нее> Чехов [БАК].
Картина идейной борьбы в российском обществе эпохи Александра III в ретроспективе выглядят блеклой и скучной. Жесткая цензура придушила острую политическую полемику предыдущих десятилетий: правые получили полное право высказывать свои взгляды, в том числе русификаторские и махрово юдофобские, либералы и демократы — возможность огрызаться, и даже критиковать, но с большой оглядкой на «государево око» в лице цензора, который с корнем вырывал всякие ростки «излишнего» инакомыслия. Подмять под себя всю печать правым все же не удалось, либералы, народники и всякого рода прогрессисты по-прежнему верховодили в большинстве влиятельных газет, журналов и издательств. Правление было реакционно-деспотическим, но не тоталитарным. Например, Владимир Короленко, в 1881 г. отказавшийся от индивидуальной присяги на верность Александру III и проведший в тюрьме и ссылке в общей сложности 6 лет, в своих публицистических и литературных произведениях привлекал внимание общественности к самым острым, злободневным вопросам современности: цикл эссе «В голодный год» (1891–1892), «В холерный год» (1893). Популярность Короленко была огромна, и правительство было вынуждено считаться с его публицистическими выступлениями[157].
Под спудом государственного принуждения в многонациональном российском обществе билась горячая струя политической активности, шли процессы расслоения и консолидации по политическим убеждениям, формирование первых российских политических партий. Однако, не смотря на это, современники считали, что 80-е — 90-е были «годы глухие», когда «в сердцах людей царили сон и мгла». Литературный критик А. С. Волжский писал в «Очерках о Чехове» (1903):
Чехов выдвинулся в литературе в сумрачную эпоху идейного бездорожья, в самый разгар реакции 80-х годов, в тяжелые дни жизни русской интеллигенции; его драма «Иванов», как известно, вызвала горячий спор между двумя литературными поколениями: «отцами» — людьми 60-х и 70-х годов и «детьми» — «восьмидесятниками». Спор в о згорелся из-за го рдел ивого отказа «детей» от идейного наследства отцов во имя новых, «детских» слов. Это второй конфликт отцов и детей после борьбы людей освободительной эпохи с их отцами — людьми 40-х годов, второй — после тургеневских «отцов и детей». Дети 80-х годов вели шумную компанию против отцов [ВОЛЖ. Т. 1. С. 170].
Что же касается внутриполитического состояния государства Российского, то в нем имперский абсолютизм (самодержавие), опиравшийся землевладельческую аристократию, чиновничество, православную церковь и гражданское общество, выразителем интересов которого выступала все более и более набиравшая силу русская интеллигенция, находились в состоянии непримиримого идейного конфликта. Конфликт этот год за годом усугублялся и разрешился лишь с падением самодержавия в Февральскую революцию 1917 года.
Как положено для всех реакционных эпох, где властвует принцип «закручивания гаек», культурной жизни того времени не выражалась в ярких всплесках духовной активности, она ушла как бы «вглубь», — вследствие царившей в обществе мировоззренческой апатии, или, как полагает Борис Парамонов, чтобы «отстояться», осмыслить гигантский творческий взрыв предыдущих десятилетий. «Могучая кучка», русская национальная Консерватория, «Передвижники», «Великий русский роман» — все эти достижения принадлежат предшествующей эпохе. Под скипетром Александра-Миротворца русское культурное сообщество пожинало плоды прежних заделов. Новых ярких имен не появлялось, а прославившиеся в предшествовавшие годы знаменитости один за другим становились достоянием истории.
Гаршин, Надсон и Чехов, все трое, но каждый по-своему, изобличили и отразили в своем творчестве кризис общественного настроения 80-х гг., нравственные терзания, тревожные искания и тоскливые томления этой эпохи. Конфликт идеала и действительности у Гаршина и Надсона доведен до такой крайней степени напряженности и обостренности, как и у Чехова. Они мучаются той же безнадежной разобщенностью своих нравственных требований от жизни с самой жизнью, болеют тем же бессилием своего идеала над действительностью, в частности русской действительностью реакционного десятилетия. Теряясь перед страшной силой жизни, они не знают, как приступиться к ней, на что опереть свои идеальные стремления. Подобно Чехову, мучительно изнывают только, что «дальше так жить невозможно», а куда деваться со своим жгучим недовольством жизнью — не знают.
Молчать в бездействии позорном,
Есть хлеб, отравленный слезами нищеты,
Носить ярмо раба в смирении покорном. —
Так жить не можешь ты, так жить не хочешь ты.
Где-ж свет и где исход?.[158]
‹…› Надсона удручает «всесильная пошлость», царящая кругом. «Скучные дни пошлой прозы тоски и обмана», торжество «торгашества и тьмы», «борьбы и наживы» заставляли чуткого поэта чувствовать себя «в людном мире, как в глухой пустыни». «В этом мире под вечным ненастьем, в мире слез, в нищете и крови» Надсона угнетало и мучило бессилие его идеалов над неприветливой действительностью. «Весь мир, огромный мир, раскинутый кругом», представляется ему только тесной тюрьмой…
…Друг мой, напрасны святые порывы:
На жизненной сцене, залитой в крови
Довольно простора для рынка наживы,
И тесны для светлого храма любви!..
Бог Надсона, великий, чистый, сияющий своей правдой, как солнце, но такой же бессильный перед страшной силой жизни, такой же беспомощный перед лицом действительности, как и нравственный бог Чехова. Бог Надсона — только бог-добро, добро несомненное, но лишенное реальной силы, он не властен над действительностью; стихийное течение исторической жизни не слушается и не хочет слушаться его правды. ‹…›
<Однако>, будучи несомненно исторической, литературная работа Чехова в то же время по широте и смелости своего художественного синтеза поднимается до уровня истинно классического, условно говоря, вне-исторического творчества. <Уже только> в этом Чехов отличается от Надсона. Скорбная лирика Надсона, его нежно тоскующие, глубоко искренние песни о бессилии идеала над действительностью несравненно теснее срослись с недугом времени, чем страшная картина власти действительности Чехова. <Кроме того>, если Надсон ‹…› уязвлен столь же безусловным разладом своего нравственного бога и реального мира, то <ему> совершенно чужды те моменты успокоительного разрешения конфликта, которые порой посещают Чехова в его примиренном с действительностью оптимистическом пантеизме [ВОЛЖ. Т. 1. С. 272, 274 и 279].
Сам Чехов в письме к А. С. Суворину от 25 ноября 1892 г. (Мелихово) едко, с жестким сарказмом говорит о своем видении актуальной ситуации в искусстве этого времени:
В наших произведениях нет именно алкоголя, который бы пьянил и порабощал, ‹…›. Отчего нет? Оставляя в стороне «Палату № 6» и меня самого, будем говорить вообще, ибо это интересней. Будем говорить об общих причинах ‹…›, и давайте захватим целую эпоху. Скажите по совести, кто из моих сверстников, т. е. людей в возрасте 30–45 лет дал миру хотя одну каплю алкоголя? Разве Короленко, Надсон и все нынешние драматурги не лимонад? Разве картины Репина или Шишкина кружили Вам голову? Мило, талантливо, Вы восхищаетесь и в то же время никак не можете забыть, что Вам хочется курить. Наука и техника переживают теперь великое время, для нашего же брата это время рыхлое, кислое, скучное, сами мы кислы и скучны, умеем рождать только гуттаперчевых мальчиков ‹…›. Причины тут не в глупости нашей, не в бездарности и не в наглости, как думает Буренин, а в болезни, которая для художника хуже сифилиса и полового истощения. У нас нет «чего-то», это справедливо, и это значит, что поднимите подол нашей музе, и Вы увидите там плоское место. Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение. У одних, смотря по калибру, цели ближайшие — крепостное право, освобождение родины, политика, красота или просто водка ‹…›, у других цели отдаленные — Бог, загробная жизнь, счастье человечества и т. п. Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас. А мы? Мы! Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше — ни тпрру ни ну… Дальше хоть плетями нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, бога нет, привидений не боимся, а я лично даже смерти и слепоты не боюсь. Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником. ‹…› Не знаю, что будет с нами через 10–20 лет, тогда, быть может, изменятся обстоятельства, но пока было бы опрометчиво ожидать от нас чего-нибудь действительно путного, независимо от того, талантливы мы или нет. Пишем мы машинально, только подчиняясь тому давно заведенному порядку, по которому одни служат, другие торгуют, третьи пишут… Вы и Григорович находите, что я умен. Да, я умен по крайней мере настолько, чтобы не скрывать от себя своей болезни и не лгать себе и не прикрывать своей пустоты чужими лоскутьями вроде идей 60-х годов и т. п. Я не брошусь, как Гаршин, в пролет лестницы, но и не стану обольщать себя надеждами на лучшее будущее. Не я виноват в своей болезни, и не мне лечить себя, ибо болезнь сия, надо полагать, имеет свои скрытые от нас хорошие цели и послана недаром… Недаром, недаром она с гусаром! [ЧПСП. Т. 5 С. 132–134].