Период первый — 1886–1887 годы, когда Чехова как бы «призывают» в большую литературу; это время относительной солидарности с нововременскими культурными позициями и первых атак на радикальную литературу. ‹…› Второй — это 1888–1889 годы, когда он балансирует между либеральным «Северным вестником» и «Новым времени», в обоих изданиях настаивает на своей независимости. Это время исследования новой русской духовности, созвучной исканиям «Северного вестника», время отождествление с группой новой интеллигенции, культурно, а не политически ориентированной. Такое отождествление навлекает на Чехова гнев как охранительного, так и радикального литературного истеблишмента: независимость оцениваются «как равнодушие»; новая эстетика почти не воспринимается — читателю мешает ощущение раздражающий фрагментарности, а также подчеркнутой нелицеприятности по отношению к враждующим социокультурным позициям. ‹…› Третий кризис — 1892–1893 годы, когда Чехов «меняет вехи»: он возвращается в «Новое время», но вскоре отдаляется от него, покидает ‹…› «Северный вестник», сотрудничество в котором становится для него по разным — литературным, социальным и личным причинам неудобным, и переходит в авторитетную «левую» «Русскую мысль», хотя незадолго до этого резко осуждал художественную не чуткость и грубую тенденциозность её редакции. На этом «сломе» пишутся наиболее пронзительные и художественно чуткие вещи. ‹…› Это — эпоха отмежевывания от новой интеллигенции, пренебрежения ее метафизикой и искусством ‹…›. Выход из затруднения ‹…› годы лирического оттаивания ‹…› обращение к теме искусства, которое оказывается в центре внимания: решение вполне пророческое, потому что в наступающем веке выяснится. Что искусство все более обращается к самому себе и наконец остается чуть ли не единственным своим содержанием. «Чайка»[187] становится программой для еще не родившегося русского модернизма ‹…› После «Чайки» динамика развития меняется: полемика с соперничающими культурными лагерями отходит в прошлое. Она сменяется отрицанием более тотальным, в котором появляются черты метафизического отрицания. Чехов достигает полной художественной зрелости. ‹…› определяется его статус — главного писателя последнего классика. Писателя принимает наконец научившийся понимать его поэтику читатель: «чеховская тоска» к концу века вливается в обще освободительное, духовно-политическое движение и придает ему мироотрицательный характер. Его, популяризованного и упрощенного интерпретацией МХТ, принимает и низовая интеллигенция. Чехов становится основателем литературной нормы. Отрицательная поэтика оказывается нормативной [ТОЛСТАЯ Е. (II). С. 11–12].
На этом последнем этапе своей литературной карьеры, когда внешневидовой облик Чехова приобретает исключительное благообразие, из его эпистолярия навсегда исчезают «жиды», на коих в свои задиристо-полемично-агрессивные годы он периодически выливал свое раздражение[188].
Можно полагать, что в личном плане Чехову в общении с евреями были неприятны или казались странными некоторые типичные для этого народа, имеющего свой язык, религию и особый уклад быта, эмоциональные реакции и манеры поведения. Они-то и становились мишенью для его саркастической иронии. А по его признанию в письме к А. С. Киселеву, 11 мая 1892 (Мелихово):
…мы не можем жить, если возле нет мишени, куда бы мы пускали свои юмористические стрелы. Не можем не судачить [ЧПСП. Т. 5. С. 60–61].
Но при всем этом все же одну черту в евреях Чехов несомненно ценил ‹…› — это их ум, интеллект. Наблюдательный читатель писем Чехова в череде прозвищ О. Л. Книппер отметил, надеюсь, такое: «моя замечательная умница, славная жидовочка». Соседство слов знаменательное. Но в эпистолярии Чехова есть и более убедительное, хотя опять же шутейное свидетельство. 3 января 1902 года он писал жене из Ялты: «Я, можно сказать, ничего не пишу, ровнехонько ничего! Не огорчайся, все успеется. Ведь я написал уже 11 томов, шутка сказать. …Я не пишу, но зато столько читаю, что скоро стану умным, как самый умный жид» [БАРЗАС].
Вот, например, несколько любопытных этнографических зарисовок из в письме к родным от 14–17 мая 1890 г. (село Красный Яр — Томск) во время путешествия по Сибири по дороге на Сахалин. Упомянуты в них помимо русских и чужеродцы: поляки, татары и евреи, они же жиды. Первые два народа описываются с выраженной теплотой и симпатией, евреи — отстраненно, хотя и уважительными комментариями в отношении их деловитости и нравственности и вкусной еды:
Пьешь чай и разговариваешь с бабами, которые здесь толковы, чадолюбивы, сердобольны, трудолюбивы и свободнее, чем в Европе; мужья не бранят и не бьют их, потому что они так же высоки, и сильны, и умны, как их повелители; они, когда мужей нет дома, ямщикуют; любят каламбурить. Детей не держат в строгости; их балуют. Дети спят на мягком, сколько угодно, пьют чай и едят вместе с мужиками и бранятся, когда те любовно подсмеиваются над ними. Дифтерита нет. Царит здесь черная оспа, но странно, она здесь не так заразительна, как в других местах: двое-трое заболеют, умрут — и конец эпидемии. Больниц и врачей нет. Лечат фельдшера. Кровопускание и кровососные банки в грандиозных, зверских размерах. Я по дороге осматривал одного еврея, больного раком печени. Еврей истощен, еле дышит, но это не помешало фельдшеру поставить ему 12 кровососных банок. Кстати об евреях. Здесь они пашут, ямщикуют, держат перевозы, торгуют и называются крестьянами, потому что они в самом деле и de jure и de facto крестьяне. Пользуются они всеобщим уважением, и, по словам заседателя, нередко их выбирают в старосты. Я видел жида, высокого и тонкого, который брезгливо морщился и плевал, когда заседатель рассказывал скабрезные анекдоты; чистоплотная душа; его жена сварила прекрасную уху. Жена того жида, что болен раком, угощала меня щучьей икрой и вкуснейшим белым хлебом. О жидовской эксплоатации не слышно.
Кстати уж и о поляках. Попадаются ссыльные, присланные сюда из Польши в 1864 г. Хорошие, гостеприимные и деликатнейшие люди. Одни живут очень богато, другие очень бедно и служат писарями на станциях. Первые после амнистии уезжали к себе на родину, но скоро вернулись назад в Сибирь — здесь богаче, вторые мечтают о родине, хотя уже стары и больны. В Ишиме один богатый пан Залесский, у которого дочь похожа на Сашу Киселеву, угостил меня за 1 рубль отличным обедом и дал мне комнату выспаться; он держит кабак, окулачился до мозга костей, дерет со всех, но все-таки пан чувствуется и в манерах, и в столе, во всем. Он не едет на родину из жадности, из жадности терпит снег в Николин день; когда он умрет, дочка его, родившаяся в Ишиме, останется здесь навсегда — и пойдут таким образом множиться по Сибири черные глаза и нежные черты! Эти случайные примеси крови нужны, ибо в Сибири народ некрасив. Брюнетов совсем нет. Быть может, и про татар написать вам? Извольте. Их здесь немного. Люди хорошие. В Казанской губ<ернии> о них хорошо говорят даже священники, а в Сибири они «лучше русских» — так сказал мне заседатель при русских, которые подтвердили это молчанием. Боже мой, как богата Россия хорошими людьми! Если бы не холод, отнимающий у Сибири лето, и если бы не чиновники, развращающие крестьян и ссыльных, то Сибирь была бы богатейшей и счастливейшей землей [ЧПСП. Т. 4. С. 78–91].
Для сравнения приведем отрывок из этого же письма со сравнительной характеристикой русских (кацапов) и украинцев (хохлов):
От Тюмени до Томска ни почтовые, ни вольные ямщики не помнят, чтобы у проезжающего украли что-нибудь; когда идешь на станцию, вещи оставляешь на дворе; на вопрос, не украдут ли, отвечают улыбкой. О грабежах и убийствах по дороге не принято даже говорить. Мне кажется, потеряй я свои деньги на станции или в возке, нашедший ямщик непременно возвратил бы мне их и не хвастался бы этим. Вообще народ здесь хороший, добрый и с прекрасными традициями. Комнаты у них убраны просто, но чисто, с претензией на роскошь; постели мягкие, всё пуховики и большие подушки, полы выкрашены или устланы самоделковыми холщовыми коврами. Это объясняется, конечно, зажиточностью, тем, что семья имеет надел из 16 десятин чернозема и что на этом черноземе растет хорошая пшеница (пшеничная мука стоит здесь 30 коп. за пуд). Но не всё можно объяснить зажиточностью и сытостью, нужно уделить кое-что и манере жить. Когда ночью входишь в комнату, в которой спят, то нос не чувствует ни спирали, ни русского духа. Правда, одна старуха, подавая мне чайную ложку, вытерла ее о задницу, но зато вас не посадят пить чай без скатерти, при вас не отрыгивают, не ищут в голове; когда подают воду или молоко, не держат пальцы в стакане, посуда чистая, квас прозрачен, как пиво, — вообще чистоплотность, о которой наши хохлы могут только мечтать, а ведь хохлы куда чистоплотнее кацапов! Хлеб пекут здесь превкуснейший; я в первые дни объедался им. Вкусны и пироги, и блины, и оладьи, и калачи, напоминающие хохлацкие ноздреватые бублики. Блины тонки… Зато всё остальное не по европейскому желудку. Например, всюду меня потчевали «утячьей похлебкой» Это совсем гадость: мутная жидкость, в которой плавают кусочки дикой утки и неварёный лук; утиные желудки не совсем очищены от содержимого и потому, попадая в рот, заставляют думать, что рот и rectum[189] поменялись местами. Я раз попросил сварить суп из мяса и изжарить окуней. Суп мне подали пресоленый, грязный, с заскорузлыми кусочками кожи вместо мяса, а окуни с чешуей. Варят здесь щи из солонины; ее же и жарят. Сейчас мне подавали жареную солонину: преотвратительно; пожевал и бросил. Чай здесь пьют кирпичный. Это настой из шалфея и тараканов — так по вкусу, а по цвету — не чай, а матрасинское вино. Кстати сказать, я взял с собою из Екатеринбурга ¼ ф<унта> чаю, 5 ф<унтов> сахару и 3 лимона. Чаю не хватило, а купить негде. В паршивых городках даже чиновники пьют кирпичный чай и самые лучшие магазины не держат чая дороже 1 р. 50 к. за фунт. Пришлось пить шалфей.