Чехов и евреи. По дневникам, переписке и воспоминаниям современников — страница 74 из 114

В России великое и плодотворное движение шестидесятых годов, благодаря особенностям русского народного темперамента, сопровождалось трезвостью утилитарной и позитивной, практической деловитой сухостью, отрицанием красоты и поэзии, т. е. высшего расцвета европейской освободительной культуры, наконец, презрением к величайшим вопросам жизни, т. е. к вопросам религии и христианской нравственности. Но развенчанная прозаическая, утилитарная свобода и утилитарная справедливость никогда не пленят сердца человеческого. После многих лет, как в молодые годы у Пушкина, у Белинского, у всех лучших русских людей, любовь к народу и общественная справедливость снова являются у Вл. Соловьева как идеал бесконечный и божественный, как святыня, как вдохновение, в ореоле красоты и поэзии.

Никакие позитивные выгоды, никакой утилитарный расчет, а только творческая вера во что-нибудь бесконечное и бессмертное может зажечь душу человеческую, создать героев, мучеников и пророков. А ведь и до сих пор не одна промышленность, военные снаряды, пар, машины и электричество двигают народами, но и бескорыстное самопожертвование избранников Духа Божия. XVIII век и его ограниченный скептицизм не правы. Нет! Людям нужна вера, нужен экстаз, нужно священное безумие героев и мучеников.

Только бесконечное мы можем любить бесконечной любовью, т. е. любить до самоотречения, до ненависти к собственной жизни, до смерти. А без этой любви земля превратится в ледяную глыбу, хотя бы лед и застыл по всем геометрическим законам утилитарной и позитивной механики.

Без веры в божественное начало мира нет на земле красоты, нет справедливости, нет поэзии, нет свободы! [МЕРЕЖ. С. 560].

Примечательно, что в этой статье Мережковский, приветствуя явление нового мыслителя грядущей эпохи русского модернизма — Акима Волынского, репрезентирует его в первую очередь как «еврея»:

Во всех трудах г. Волынского есть одна характерная черта — не русская, но глубоко симпатичная. В этом пламенном, несколько сухом, но возвышенном мистицизме поклонника великого еврейского философа, в неутолимой ненависти к пошлой стороне позитивизма, в этой национальной, так сказать, прирожденной способности к тончайшим метафизическим абстракциям — сразу чувствуется нравственный и философский темперамент семита. Более всего меня привлекает к таким семитическим темпераментам неподдельная чистота, наивность философского жара, пламенная и вместе с тем целомудренная страстность ума. Недаром еврейская национальность до сих пор носительница страшного и благодатного огня — тысячелетней жажды Бога. Сколько раз, погибая, оплодотворяла она своим огнем более спокойные арийские культуры, которым грозили бесплодием научный материализм и позитивная уравновешенность.

Среди грубого шутовства г. Буренина, среди банального народнического реализма г. Протопопова и г. Скабичевского, замечая в новом типе публициста-философа, г. Волынском, искру этого плодотворного мистического огня, я не могу не приветствовать ее с величайшей радостью [МЕРЕЖ. С. 534].

Однако, когда дело касается собственно литературной критики, пафос Мережковского — человека, никогда не выказывавшего юдофобских комплексов, обретает охранительскую антиеврейскую тональность, по форме выражения очень похожую на цитировавшиеся выше чеховские высказывания на сей счет:

Критик г. Волынский презирает простой, человеческий язык философа г. Волынского. Он даже притворяется русским патриотом, когда уж русского в нем нет ровно ничего. Он откапывает какие-то невероятные допотопные цветы красноречия, чудовищно-комические, от которых становится не смешно, а жутко на сердце читателей, как от тех предметов роскоши, некогда веселеньких и пленительных безделушек, которые через тысячелетия находят среди мертвых костей в гробах. Бог с ней, с легкой иронией, с беззаботным юмором г. Волынского! И эта зловещая карикатура на Спинозу своими мертвыми устами, своим деревянно-цветистым языком проповедует деревянно-мертвого талмудического Бога. ‹…› Пишет он статьи, проповедует Бога, громит материализм, даже проявляет попытки юмора, совсем как живой, и все-таки я ничему не доверяю и думаю: быть худу [МЕРЕЖ. С. 535].

В представлении Мережковского (как, Впрочем, и Акима Волынского) «натуральная школа», главенствующая в русской литературе с ее укорененностью в «быте» и «народности» отжила свое, оставив нам великое классическое наследие.

Аким Волынский — это тот человек, благодаря которому иерархия литературных имен, в которой мы воспитаны, начинается все-таки Пушкиным, далее следует Толстой, Достоевский, Чехов, а все остальное — фигуры второго ряда. ‹…› Нам нужно помнить, что эту иерархию утвердил, за это очень сильно пострадал биографически Аким Волынский наряду с Дмитрием Мережковским, вот такая парочка не разлей вода. Друг друга они вначале любили, потом ненавидели, всю жизнь любили и ненавидели. ‹…› А то, что сделали Аким Волынский и Дмитрий Мережковский (начиналось в конце 80-х годов 19 века, когда оба были совсем молодыми и нашли друг друга), сводилось к следующему: что главная ценность литературы — это великие этические и религиозные идеи, это великое искусство, а не непосредственное утилитарное служение каким-то сегодняшним нуждам, это вера, это высокое знание, за что пострадал Аким Волынский, потому что в отличие от Мережковского, он был неуживчивый, непопулярный, все время оставался непризнанным, гонимым, и так далее [ТОЛИ-ТОЛЕ].

Антон Чехов, замыкающий иерархический перечень классиков русской литературы (впоследствии к этому ряду были добавлены Горький и Бунин), был, по утверждению Мережковского, «мало восприимчив ко многим вопросам и течениям современной жизни». Однако этот недостаток являлся в глазах критика показателем духовного здоровья Чехова, который во всем остальном как писатель соответствовал эстетическим критериям новой литературной волны:

Чехов ‹…› откидывает все лишнее, всю беллетристическую шелуху, любезную критикам, возобновляет благородный лаконизм, пленительную простоту и краткость, которые делают прозу сжатой, как стихи. От тяжеловесных бытовых и этнографических очерков, от деловых бумаг позитивного романа он возвращается к форме идеального искусства, не к субъективно-лирической, как у Гаршина, а маленькой эпической поэме в прозе.

Некоторые люди как будто рождаются путешественниками. У Чехова есть эта жадность к новым впечатлениям, любопытство путешественников. Ум его трезвый и спокойный, может быть, для современного поэта даже слишком трезвый и спокойный. Но его спасает художественная чувствительность, неисчерпаемая, очаровательная, как у женщин и детей, и (к счастью для слишком здорового, равнодушного художника) можно сказать, болезненно утонченная. Он замечает неуловимое. На нервах поэта отзывается каждый трепет жизни, как малейшее прикосновение — на листьях нежного растения. И эта жадная впечатлительность вечно стремится к новому и неиспытанному, ищет никем не слышанных звуков, не виданных оттенков в самой будничной знакомой действительности. Чехову ‹…› не надо обширного полотна картины. В мимолетных настроениях, в микроскопических уголках, в атомах жизни поэт открывает целые миры, никем еще не исследованные. Ум художника спокоен, но нервы его так же чувствительны, как слишком напряженные струны, которые, при малейшем дуновении, издают слабый и пленительный звук.

Иногда взбираешься по скучной петербургской лестнице куда-нибудь на пятый этаж: чувствуешь себя раздраженным уродливыми и глупыми житейскими мелочами. И вдруг, на повороте, из приотворенных дверей чужой квартиры донесутся звуки фортепьяно. И Бог знает, почему именно в это мгновение, как никогда прежде, волны музыки сразу охватят душу. Все кругом озаряется как будто сильным и неожиданным светом, и понимаешь, что никаких, в сущности, огорчений, никаких житейских забот нет и не было, что все это призрак, а есть только одно в мире важное и необходимое, то, о чем случайно напомнили эти волны музыки, то, что во всякое мгновение может так легко и неожиданно освободить человеческое сердце от бремени жизни.

Так действуют маленькие поэмы Чехова. Поэтический порыв мгновенно налетает, охватывает душу, вырывает ее из жизни и так же мгновенно уносится. В неожиданности заключительного аккорда, в краткости — вся тайна не определимого никакими словами музыкального очарования. Читатель не успел опомниться. Он не может сказать, какая тут идея, насколько полезно или вредно это чувство. Но в душе остается свежесть. Словно в комнату внесли букет живых цветов, или только что вы видели улыбку на милом женском лице…

Этим разрушением условной беллетристической формы повести или романа, этой обнаженной простотой и сжатостью прозы, напоминающей стихи, любопытством к неизведанным впечатлениям, жадностью к новой красоте Чехов примыкает к современному поколению художников. ‹…› Чехов — один из верных последователей великого учителя Тургенева на пути к новому грядущему идеализму — он так же, как Тургенев, импрессионист [МЕРЕЖ. С. 553–554]

Чехов и Мережковский познакомились в 1890 г. и, судя по отдельным высказываниям в чеховских письмах друзьям, «восторженный и чистый душою Мережковский» был ему симпатичен:

А. П. Чехов — А. С. Суворину, 5 января 1891 г. (Москва):

Был у меня два раза поэт Мережковский. Очень умный человек.

А. П. Чехов — А. Н. Плещееву, 25 декабря 1891 г. (Москва):

Мережковский по-прежнему сидит в доме Мурузи[242] и путается в превыспренних исканиях и по-прежнему он симпатичен.

А. П. Чехов — С. П. Дягилеву, 12 июля 1903 г. (Ялта):

Быть редактором «Мира искусств» я не могу ‹…› Конечно, я не критик и, пожалуй, критический отдел редактировал бы неважно, но, с другой стороны, как бы это я ужился под одной крышей с Д. С. Мережковским, который верует определенно, верует учительски в то время, как я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего. Я уважаю Д. С. и ценю его, и как человека, и как литературного деятеля, но ведь воз-то мы если повезем, то в разные стороны