Чехов и евреи. По дневникам, переписке и воспоминаниям современников — страница 82 из 114

Самоуправство горстки чинов, — стало возможным в обстановке, — когда одурманивают сознание простого люда и бедноты, потворствуют мракобесию и нетерпимости, пользуясь разгулом отвратительного антисемитизма. ‹…› Лишь теперь начинается настоящее дело Дрейфуса, ибо лишь теперь обозначились окончательно позиции противоборствующих сторон: с одной стороны, злодеи, всеми правдами и неправдами стремящиеся похоронить истину, с другой стороны, правдолюбцы, готовые отдать жизнь за торжество правосудия [ЯКОВЛЕВ Л.].

Вскоре после появления открытого письма Золя были предъявлены официальные обвинения в клевете на военное министерство, Генеральный штаб и военный суд, и он сам предстал перед судом присяжных. Письмо же его взорвало не только французское общество. Последовали обращения о пересмотре дела Дрейфуса, подписанные известными писателями, художниками, учеными Европы. Среди них — Метерлинк, Моне, Ренуар, Пруст [КУЗИЧЕВА].

Несмотря на это «Новое время» 3 (15) января 1898 г. объявило выступление Золя неподсудным «фактом психиатрии». А. С. Суворин в очередном «Маленьком письме» объяснял это его шаг тем, что «восстает самолюбие знаменитого писателя, задетого за живое, больно, чрезвычайно больно укушенное неуспехом», — из-за чего он прибег, мол, к «скандалу, как к средству шумному и весьма безопасному». Излюбленной темой французских и русских антисемитских газет и самого Суворина, было обсуждение клеветнического слуха о том, что защиту Дрейфуса финансируется некий международный еврейский «синдикат с центральной кассой, в которую плывут деньги ‹…› добровольные пожертвования и принудительный налог». В финале своего «Маленького письма» от 3 (15) января Суворин хвалил суд за то, что «еврейская плутократия и союзная ей французская поставлены на свое место. Это было необходимо сделать, ибо горе было бы государству, если б оно стало идти по указке этой „нечистой силы“» [КУЗИЧЕВА].

Суворин объявил всех тех, кто был убежден в невиновности Дрейфуса, «лакеями еврейской плутократии». Именно поэтому Чехов, явно, чтобы поддеть Суворина, в своем письме «отчитался» в получении «от евреев 100 франков». Вопросу о мнимом «синдикате» Золя посвятил одноименную статью («Фигаро», 1 декабря 1897 г.), в которой писал, что если и существует синдикат, то это «синдикат людей доброй воли, сторонников правды и справедливости».

Чехов, со своей стороны, предпочитал высказывать свои взгляды лишь в переписке с ограниченным кругом близких ему лиц. Так, 23 января (4 февраля) 1898 г. (Ницца) он писал Ф. Батюшкову:

У нас только и разговора, что о Зола и Дрейфусе. Громадное большинство интеллигенции на стороне Зола и верит в невиновность Дрейфуса. Зола вырос на целых три аршина: от его протестующих писем точно свежим ветром повеяло, и каждый француз почувствовал, что, слава Богу, есть еще справедливость на свете и что, если осудят невинного, есть кому вступиться. Французские газеты чрезвычайно интересны, а русские — хоть брось. «Новое время» просто отвратительно[274] [ЧПСП. Т. 7. С. 157–158].

В письме к младшему брату Михаилу и его жене Ольге Германовне Чехов от 22 февраля (6 марта) 1898 г. (Ницца) Антон Чехов подробно высказывает свой взгляд на ситуацию вокруг «дела Дрейфуса»:

Ты спрашиваешь, какого я мнения насчет Зола и его процесса. Я считаюсь прежде всего с очевидностью: на стороне Зола вся европейская интеллигенция и против него всё, что есть гадкого и сомнительного. Дело стоит так: представь, что университетская канцелярия по ошибке исключила одного студента вместо другого, ты начинаешь протестовать, а тебе кричат: — «вы оскорбляете науку!», хотя между унив<ерситетской> канцелярией и наукой только то одно общее, что и чиновники и профессора одинаково носят синие фраки; ты клянешься, уверяешь, обличаешь, тебе кричат: «доказательств!» — «Извольте, говоришь ты, пойдем в канцелярию и заглянем там в книги». — «Нельзя! Это канцелярская тайна!..» Вот и вертись тут. Психология франц<узского> правительства ясна. Как порядочная женщина, изменивши раз мужу, делает потом ряд грубых ошибок, становится жертвой наглого шантажа и в конце концов убивает себя — и всё для того, чтобы скрыть свою первую ошибку, так и франц<узское> правительство идет теперь напролом, зажмурив глаза, валяя направо и налево, лишь бы только не сознаться в ошибке.

«Нов<ое> время» ведет нелепую кампанию, зато большинство русских газет если и не за Зола, то против его преследователей. Кассация не поведет ни к чему, даже при благоприятном исходе. Вопрос решится сам собой, как-нибудь случайно, вследствие взрыва тех паров, которые скопляются во французских головах. Всё обойдется [ЧПСП. Т. 7. С. 173–174].

В эти же дни он делает последнюю попытку как-то вразумить Суворина и 6 (18) февраля 1898 г. пишет ему большое и откровенное письмо о своих взглядах на дело Дрейфуса и на ситуации, порожденные этим сфабрикованным французским правительством процессом. В основу своего письма Чехов, полностью солидаризируясь с Золя, кладет систему доводов, которые французский писатель выдвигал в своих статьях и брошюрах этих месяцев, дополняя и развивая ее:

Вы пишете, что Вам досадно на Зола, а здесь у всех такое чувство, как будто народился новый, лучший Зола. В этом своем процессе он, как в скипидаре, очистился от наносных сальных пятен и теперь засиял перед французами в своем настоящем блеске. Это чистота и нравственная высота, каких не подозревали. Вы проследите весь скандал с самого начала. Разжалование Дрейфуса, справедливо оно или нет, произвело на всех (в том числе, помню, и на Вас) тяжелое, унылое впечатление. Замечено было, что во время экзекуции Дрейфус вел себя как порядочный, хорошо дисциплинированный офицер, присутствовавшие же на экзекуции, например, журналисты, кричали ему: «Замолчи, Иуда!», т. е. вели себя дурно, непорядочно. Все вернулись с экзекуции неудовлетворенные, со смущенной совестью[275]. Особенно был не удовлетворен защитник Дрейфуса, ‹…› честный человек, который еще во время разбирательства дела чувствовал, что за кулисами творится что-то неладное, и затем эксперты, которые, чтобы убедить себя, что они не ошиблись, говорили только о Дрейфусе, о том, что он виноват, и все бродили по Парижу, бродили… Из экспертов один оказался сумасшедшим, автором чудовищно нелепой схемы, два чудаками. Волей-неволей пришлось заговорить о бюро справок при военном министерстве, этой военной консистории, занимавшейся ловлей шпионов и чтением чужих писем ‹…›. Как нарочно, обнаружился целый ряд грубых судебных ошибок. Убедились мало-помалу, что в самом деле Дрейфус был осужден на основании секретного документа, который не был показан ни подсудимому, ни его защитнику — и люди порядка увидели в этом коренное нарушение права ‹…›. Стали всячески угадывать содержание этого письма. Пошли небылицы. Дрейфус — офицер, насторожились военные; Дрейфус — еврей, насторожились евреи… Заговорили о милитаризме, о жидах. Такие глубоко неуважаемые люди, как Дрюмон, высоко подняли голову; заварилась мало-помалу каша на почве антисемитизма, на почве, от которой пахнет бойней. Когда в нас что-нибудь неладно, то мы ищем причин вне нас и скоро находим: «Это француз гадит, это жиды, это Вильгельм…» Капитал, жупел, масоны, синдикат, иезуиты — это призраки, но зато как они облегчают наше беспокойство! Они, конечно, дурной знак. Раз французы заговорили о жидах, о синдикате, то это значит, что они чувствуют себя неладно, что в них завелся червь, что они нуждаются в этих призраках, чтобы успокоить свою взбаламученную совесть[276]. Затем этот Эстергази, бреттер в тургеневском вкусе, нахал, давно уже подозрительный, не уважаемый товарищами человек, поразительное сходство его почерка с бордеро, письма улана, его угрозы, которых он почему-то не приводит в исполнение, наконец суд, совершенно таинственный, решивший странно, что бордеро написан почерком Эстергази, но не его рукой… И газ все накоплялся, стало чувствоваться сильное напряжение, удручающая духота. Драка в палате — явление чисто нервное, истерическое именно вследствие этого напряжения. И письмо Зола, и его процесс — явления того же порядка. Что вы хотите? Первыми должны были поднять тревогу лучшие люди, идущие впереди нации, — так и случилось. ‹…› И вот теперь его судят <Зола>. Да, Зола не Вольтер[277], и все мы не Вольтеры, но бывают в жизни такие стечения обстоятельств, когда упрек в том, что мы не Вольтеры, уместен менее всего. Вспомните Короленко, который защищал мултановских язычников и спас их от каторги. ‹…› Я знаком с делом по стенограф<ическому> отчету, это совсем не то, что в газетах, и Зола для меня ясен. Главное, он искренен, т. е. он строит свои суждения только на том, что видит, а не на призраках, как другие. И искренние люди могут ошибаться, это бесспорно, но такие ошибки приносят меньше зла, чем рассудительная неискренность, предубеждения или политические соображения. Пусть Дрейфус виноват, — и Зола все-таки прав, так как дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они уже осуждены и несут наказание. Скажут: а политика? интересы государства? Но большие писатели и художники должны заниматься политикой лишь настолько, поскольку нужно обороняться от нее. Обвинителей, прокуроров, жандармов и без них много, и во всяком случае роль Павла им больше к лицу, чем Савла. И какой бы ни был приговор, Зола все-таки будет испытывать живую радость после суда, старость его будет хорошая старость, и умрет он с покойной или по крайней мере облегченной совестью. У французов наболело, они хватаются за всякое слово утешения и за всякий здоровый упрек, идущие извне, вот почему здесь имело такой успех письмо Бьернстерна[278] и статья нашего Закревского[279] (которую прочли здесь в «Новостях»), и почему противна брань на Зола, т. е. то, что каждый день им подносит их малая пресса, которую они презирают. Как ни нервничает Зола, все-таки он представляет на суде французский здравый смысл, и французы за это любят его и гордятся им, хотя и аплодируют генералам, которые, в простоте души, пугают их то честью армии, то войной. Видите, какое длинное письмо.