Без всякого содрогания думают чеховские герои о собственной кончине. Больше того, многие из них непостижимо легко — а то и легкомысленно! — конец этот приближают. Если в первой редакции пьесы Иванов перед тем, как пустить себе пулю в лоб, произносит, как бы мотивируя свое решение, предлинный монолог, то в окончательном варианте он ограничивается всего несколькими словами.
Саня из громоздкой юношеской пьесы «Безотцовщина» эти прощальные слова пишет. Не говорит, а пишет, не забыв напомнить в конце, что «ключ от Мишиного комода в шерстяном платье». Вот он, будущий Чехов! Треплев до каких бы то ни было объяснений вообще не снисходит, просто «молча рвет все свои рукописи и бросает под стол, потом отпирает правую дверь и уходит». Такова ремарка. Слов — никаких, а спустя несколько минут раздается выстрел. Один из героев выходит глянуть, в чем дело, вернувшись же, вполголоса сообщает: «Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился…»
Так заканчивается комедия «Чайка». Комедия! (Ею, не будем забывать, был первоначально и «Иванов», лишь впоследствии ставший драмой.) То есть не только смерть игнорируется при обозначении жанра, игнорируется самоубийство, которое испокон веков считалось кульминацией действа трагического.
Соответственно относятся к нему и чеховские герои. «Стреляться в земской избе — как это бестактно!» — замечает доктор Старченко («По делам службы»). Герой другого рассказа — «В сарае», — который сам Чехов определял как «рассказ про самоубийцу», объясняет случившееся просто: «Ум за разум зашел». И тут же, словно подтверждая сказанное, мелькают в освещенных окнах «похожие на танцующие пары странные тени». Это, оказывается, самоубийца, которого пытались вытащить с того света, испустил дух.
Такова пусть опосредованная, но картина смерти. «Замелькали тени, похожие на танцующие пары…» Кто в мировой литературе позволял себе подобное? Разве что Шекспир.
Обратите внимание: самоубийство совсем необязательно у чеховских героев. Иванов — не тот, что в драме, а тот, что в комедии, — благополучно женится на Саше и вовсе не думает стреляться, тихо умирает от сердечного приступа. (Хорошенькая комедия!) Поначалу остается жить и Володя, герой одноименного рассказа. Впрочем, не совсем одноименного. В газетном варианте рассказ назывался «Его первая любовь» и заканчивался бурным объяснением Володи с матерью. Сцена самоубийства, как и сцена ночного свидания, дописаны позже, при подготовке сборника «Хмурые люди». Кажется, это сильно подпортило вещь. Володя, конечно, мог убить себя, но мог ведь и не убивать. Отказывается от намерения застрелиться и обманутый муж Федор Сигаев («Мститель»). Васильев из «Рассказа без конца» стреляется, но неудачно и сам же в удивлении: «Полчаса тому назад я страстно желал смерти, теперь же и не думаю о смертном часе». А попробуйте вообразить себе Анну Каренину, не бросившуюся под поезд! Можете ли вы представить себе ее дальнейшую жизнь? Вряд ли. Вот здесь действительно ситуация тупиковая. Ситуация, о которой говорят: хоть в петлю лезь!
У Чехова таких ситуаций нет. Крушение отдельно взятой судьбы (пусть даже и своей собственной или даже в первую очередь — своей собственной) никогда не становится у него крушением миропорядка. То, что с близкого расстояния кажется трагедией, при достаточном удалении приобретает черты комического. Не потому ли, кстати, и называл он свои драмы комедиями? Нет, не летит в тартарары мировой порядок, когда умирает тот или иной человек, — за одним-единственным исключением. Исключение это — Лев Толстой. По воспоминаниям Бунина, Чехов не раз повторял ему: «Вот умрет Толстой, все пойдет к черту». Но сначала умер не Толстой, который был на тридцать с лишним лет старше его, сначала умер Чехов, и в этом есть своя если не справедливость, то закономерность. Чехов в свои без малого сорок лет был куда старше — и телом, и, главное, духом — почти восьмидесятилетнего Толстого.
Вообще говоря, вопреки общепринятому мнению, Чехов умер глубоким стариком. Забудьте о хронологии — есть вещи куда более убедительные, нежели хронология. Например, его собственные рассыпанные в многочисленных письмах признания. «А знаете, я старею, чертовски старею и телом и духом. На душе как в горшке из-под кислого молока». «Чем глубже погружаюсь я в старость, тем яснее вижу шипы роз…» Это писано в 33 года, и это не мимолетное настроение, и уж тем более не кокетство, а точное и трезвое ощущение своего возраста. Внутреннего возраста. В котором он находит если не удовлетворение, то род утешения. «Когда я, прозевавши свою молодость, захочу жить по-человечески и когда мне это не удастся, то у меня будет оправдание: я старик». Тот же Бунин свидетельствует, что Чехов «состарился душевно и телесно очень рано» и уже к сорока годам «стал похож на очень пожилого монгола своим желтоватым, морщинистым лицом». А Горький — тот прямо написал жене сразу после смерти Чехова: «Я давно был уверен в том, что Антон Павлович не жилец на этом свете».
Несомненно, был в этом уверен и сам Антон Павлович. Предчувствием близкого конца пропитан рассказ «Архиерей», над которым Чехов работал два с половиной года — срок, для него поразительно большой. И дело тут не только в постоянно одолевающих его хворях. Именно тогда, в самый разгар работы над «Архиереем», он признается Горькому: «Чувствую, что теперь нужно писать не так, не о том, а как-то иначе, о чем-то другом, для кого-то другого, строгого и честного». То была поздняя осень 1901 года, Чехов живет в Ялте, один, без жены, которой пишет практически ежедневно. «Сижу дома и скучаю, точно сижу в тюрьме». А двумя днями раньше: «Я пишу, работаю, но, дуся моя, в Ялте нельзя работать, нельзя и нельзя. Далеко от мира, неинтересно, а главное — холодно». Ключевое слово тут — слово «далеко». Оно и в «Архиерее» есть, то ли из письма туда перебралось, то ли, напротив, в письмо из рукописи, которая продвигалась вперед так мучительно, так небывало медленно. Герой, который от болезни «очень похудел, побледнел и осунулся», все явственней ощущает, «что все то, что было, ушло куда-то очень-очень далеко и уже более не повторится, не будет продолжаться».
И что же герой? (А вместе с ним, надо полагать, и автор.) Напуган? Подавлен? Ничего подобного. «Как хорошо! — думал он. — Как хорошо!» Да что же тут хорошего? Смерть совсем рядом, он ощущает ее дыхание, но дыхание это не пугает его, а воспринимается как свежий ветер. Ему представляется, что он «идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он теперь свободен, как птица, может идти куда угодно!» Вырвался, стало быть, из тюрьмы. Вырвался из монастыря — Чехов и о монастыре тоже писал жене, двумя месяцами раньше, в последний день лета: «Без тебя мне так скучно, точно меня заточили в монастырь».
Заточили? Или, может быть, сам спрятался, сам укрылся — вот только, возникает вопрос, от кого? От чьих исподволь и пристрастно, пристально, ревниво наблюдающих за ним — уже давно наблюдающих — глаз?
И тут надо сказать главное: Россия ждала смерти Чехова. Ну, не так чтобы прямо ждала, откровенно и нетерпеливо, но — ждала, что не особенно-то и скрывала. Предрекала — публично! — скорый и необратимый закат столь ослепительно вспыхнувшего таланта, смерть под забором предрекала и прочие ужасные вещи.
Чехов знал это. Но не торопился развеять сладострастные ожидания публики, в особенности публики литературной и окололитературной. Напротив. Делал, кажется, все возможное, чтобы укрепить за собой репутацию поэта сумерек, хмурых людей, бессмысленности бытия вообще и человека в частности. Неоднократно говаривал он — и в письмах, и в произведениях своих, — что жить ему, дескать, осталось недолго. «Я лично даже смерти не боюсь», — писал он А. Суворину, едва перешагнув тридцатилетний рубеж, и это не случайный мотив, не дань скверному настроению или разыгравшемуся геморрою. Ровно за месяц до этого, день в день, писал И. Леонтьеву, печатавшемуся под псевдонимом Щеглов, «милому Жану», как он с улыбкой называл этого человека, что «жить не особенно хочется». Почему? А Бог весть — почему. «И тепло, и просторно, и соседи интересные, и дешевле, чем в Москве, но, милый капитан… старость». Это писано в октябре 1892 года (октябрь, конец октября стоял, правда, скверный, слякотный), он в собственной усадьбе, постоянно благоустраиваемой, знаменит, тем не менее «жить не особенно хочется». Прибавляет, правда, что и «умирать не хочется, но и жить как будто бы надоело».
В следующем абзаце — опять о смерти, но на сей раз не своей собственной, для которой он находит такой вялый, такой безэмоциональный, бесцветный глагол «не хочется», а о смерти актера Павла Свободина, почившего две недели назад.
Впрочем, слово «почивший» в данном случае не подходит. Так обычно говорят о человеке, встретившем свой смертный час в собственной постели, в окружении близких, Свободин же упал как подкошенный прямо во время спектакля… В июне, когда цвели вишни, он три дня гостил в чеховском Мелихове и произвел на хозяина «какое-то необыкновенное, трогательное впечатление. Или, быть может, — прибавляет Чехов, — это мне казалось только, так как я знал, что он скоро умрет».
Он, доктор, весьма дороживший этой свой профессией, как никто, умел высмотреть в человеке подкрадывающуюся смерть. «Должно быть, скоро умрет», — пишет он о своем первом издателе Лейкине, а осмотрев Николая Лескова, находит, что «жить ему оставалось не больше года». И в обоих случаях ошибается. Лесков проживет еще целых три года, а Лейкин — более десяти, похоронит когда-то дебютировавшего у него и уже при жизни ставшего классиком писателя. Создается странное, несколько жутковатое впечатление, что Чехов все время торопит смерть, видит ее не то лучше, не то ближе других. Зорче… Вот-вот, зорче. Так было с его родным братом Николаем (тут он в своем печальном прогнозе не ошибся), так было с уже упомянутым художником Левитаном. Да и со своей собственной смертью — тоже. Он знал, что жизни ему отпущено немного. Когда-то в молодости, ему еще и двадцати пяти не исполнилось, занимался он спиритизмом (Чехов и спиритизм! Вещи, казалось, несовместимые, а — было, было), и вызванный им дух Тургенева ответил на его прямой вопрос следующим образом: «Жизнь твоя близится к закату». Эпизод этот фигурирует в написанном тогда же маленьком рассказе «Страшная ночь», правда, слова эти отданы не Тургеневу, а Спинозе, духу Спинозы, но сути дела это не меняет. «Я не верю в спиритизм, — признается Иван Петрович Панихидин, герой рассказа, — но мысль о смерти, даже намек на нее повергают меня в уныние. Смерть, господа, неизбежна, она обыденна, но тем не менее мысль о ней противна природе человека». Рассказ откровенно пародиен, да и опубликован как святочный, но вложенные в уста героя слова о смерти не представляются шуточными. Как и слова, вложенные несколькими годами позже в уста другого героя, Дмитрия Петровича Силина (рассказ «Страх»): «Наша жизнь и загробный мир одинаково непонятны и страшны». Но коли непонятны, то хотя бы пытаются понять — герой ли, автор?