Чехов. Посещение Бога — страница 3 из 10

В одном из своих последних писем, адресованном жене за три месяца до смерти, Чехов пишет: «Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это все равно что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего не известно». Но ведь то же самое можно сказать и о смерти.

Вообще такое отношение к смерти свойственно обычно тем, кто уже не раз смотрел ей в глаза — солдатам, людям войны. А тут сугубо мирный человек, обожающий разводить цветы, — помнил, где сирень растет, а где георгин, когда высаживать их и когда подрезать; цветы обожающий и животных, которые всегда жили и в мелиховском его доме, и в ялтинском. Тем не менее в лицо смерти смотрел. Такое было, когда добирался на перекладных до Сахалина; эту поездку — с его-то здоровьем! — по справедливости, считают самоубийственной, но смотрел не только тогда. И до Сахалина было, и после…

Впервые старуха с косой вплотную приблизилась к нему в пятнадцатилетнем возрасте. Это случилось в 1875 году, когда жарким летним днем по дороге в имение близких знакомых семьи Антон выкупался в холодной речке, тяжко простудился «и чуть не отправился к праотцам, — вспоминал много лет спустя младший брат Михаил. — Как сейчас, помню его, лежавшего при смерти…» Антон тоже вспоминал — в письме к поэту А. Плещееву: «…я в дороге однажды заболел перитонитом (воспалением брюшины) и провел страдальческую ночь на постоялом дворе Мойсея Мойсеича», том самом постоялом дворе, что увековечен в повести «Степь». Правда, здесь герой не в речке купается, а попадает под проливной дождь. «Он только почувствовал дурноту и поспешил лечь грудью на край тюка. Его стошнило». Увидевший это Пантелей крякает и крутит головой. «Захворал наш парнишка! — сказал он. — Должно, живот застудил… На чужой стороне… Плохо дело!» Дело и впрямь было плохо, но обошлось, опыт же первого общения с костлявой не прошел даром.

Второй раз он был в двух шагах от смерти, когда 23 марта 1897 года у него во время обеда с Сувориным в «Эрмитаже» хлынула из горла кровь. Этот эпизод подробно описан в суворинском «Дневнике». Тотчас потребовали льда, обед отменили, и после Чехов два дня отлеживался у Суворина в номере гостиницы «Славянский базар». «Он испугался этого состояния и говорил мне, что это очень тяжелое состояние». Еще бы не испугаться! От туберкулеза в 1884 году умерла двоюродная сестра Елизавета, а пятью годами позже — родной брат Николай… Испугаться испугался (но кажется, то был последний раз, когда он этот страх показал), однако в больницу ложиться не стал, отправился к себе в гостиницу («Большую Московскую» — обычно он останавливался в ней), где у него опять пошла горлом кровь, и доктор Оболенский почти насильно отвез его в клинику Остроумова на Девичьем поле. Здесь его поместили в палату № 16 — почти в «палату № 6», заметил Оболенский, и Чехов шутку оценил. Он и сам шутил, посмеивался над собой, и лишь раз лицо его изменилось. Это когда срочно прибывший в клинику Суворин мимоходом обмолвился, что утром смотрел, как по Москве-реке шел лед. «Разве река тронулась?» — произнес он глухим голосом. Отметив это в «Дневнике», Суворин прибавляет: «Ему, вероятно, пришло в голову, не имеют ли связь эта вскрывшаяся река и его кровохарканье. Несколько дней назад он говорил мне: „Когда мужика лечишь от чахотки, он говорит: „Не поможет. С вешней водой уйду““».

В клинике Остроумова его посетил Лев Толстой, заведший разговор о бессмертии, суть которого сводилась к тому, что надо слиться с неким всеобъемлющим началом, «сущность и цели которого, — не без иронии цитировал в письме Чехов яснополянского мудреца, — для нас составляют тайну». То есть купить вечную жизнь ценой утраты собственной индивидуальности. «Такое бессмертие мне не нужно».

А какое же в таком случае нужно? И вообще, верил ли он в него, в бессмертие? Бунин вспоминает, что он называл его вздором и брался доказать это, как дважды два — четыре. Но в другой раз говорил нечто прямо противоположное. «Ни в коем случае не можем мы исчезнуть после смерти. Бессмертие — факт. Вот погодите, я докажу вам это…»

Но, собственно, проблема бессмертия — это проблема веры, а с верой у Чехова отношения были весьма и весьма непростые. На этот счет в письмах его — да и не только в письмах — рассыпана масса взаимоисключающих, казалось бы, высказываний. «Я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего», — пишет он за год до смерти С. П. Дягилеву. И ему же — полугодом раньше, говоря о взаимодействии религии и культуры: «Теперешняя культура — это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, быть может, еще десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога — т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре». Стало быть, такое познание возможно, Чехов в этом не сомневается, Чехов верит — если пока что не в Бога, то в возможность познания Бога, а стало быть, и в самого Бога. Нельзя же, в самом деле, верить — так твердо, так спокойно, так по-чеховски несуетно верить в познание, пусть даже и грядущее, того, чего заведомо не существует.

В том же 1897 году, когда он лежал с кровохарканьем в клинике Остроумова, где его навестил Толстой, Чехов записывает в дневнике (весь годовой дневник вмещается в полторы сотни строчек): «Между „есть Бог“ и „нет Бога“ лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интересует его». Запись эта сделана в самом начале года, то есть задолго до болезни, переполошившей всю русскую общественность, задолго до визита Толстого в клинику Остроумова, где у них состоялся разговор о вере и бессмертии. (Кстати, в дневнике об этом упомянуто лишь одной строкой.) Через три года ситуация повторилась, но повторилась зеркально — теперь болел Толстой, и общественность переживала за него. «Болезнь его напугала меня и держала в напряжении, — признается он в письме к литератору Михаилу Осиповичу Меньшикову. — Я боюсь смерти Толстого». Боится почему? Потому что, прямо пишет Чехов, любит его, но это еще не все. «Я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру». Тремя годами раньше, в клинике Остроумова, он, помним мы, думал иначе. Сблизились за это время? Смерть сблизила? Ее подкрадывающиеся шаги? В первом случае к Чехову подкрадывалась, во втором — к Толстому. В любом случае ее присутствие тут не случайно, она явно стимулирует к подобного рода размышлениям. Так, собственно, было всегда, с древних времен и по день сегодняшний.

«…Его не покидали грустные, серьезные мысли о близкой смерти, о суете сует, о бренности всего земного», — читаем в первом же абзаце «Печенега». Но это вещь беллетристическая, а вот сочинение документальное, единственное, где Я повествователя и Я автора тождественны. Я говорю об «Острове Сахалине», в котором Чехов раскрылся так, как нечасто раскрывался даже в самых интимных своих письмах… При всей своей занятости часто наведывался он на сахалинский маяк. «Чем выше поднимаешься, тем свободнее дышится; море раскидывается перед глазами, приходят мало-помалу мысли, ничего общего не имеющие ни с тюрьмой, ни с каторгой, ни с ссыльною колонией, и тут только сознаешь, как скучно и трудно живется внизу».

В художественных произведениях автор куда сдержанней. Незаметно выведя нас по крутым, одному ему ведомым тропинкам на вершину, тихонько отступает он в сторону. Смотрите, дескать, сами. Разбирайтесь. Думайте… Мы смотрим — старательно, до боли в глазах — и что же видим? А то, что «до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается».

Так завершается «Дама с собачкой». Но так же примерно завершается и «Степь» («…он опустился в изнеможении на лавочку и горькими слезами приветствовал новую, неведомую жизнь, которая теперь начиналась для него…»), и «Три года», и последний — самый последний! — чеховский рассказ «Невеста»… То есть никакого конца, строго говоря, нет, ничего не завершается, — даже со смертью героя! — не обрывается, горизонт раздвинут до бесконечности, и лишь от остроты нашего взгляда зависит, что увидите вы в открывшейся панораме. Почувствуете ли, как неудержимо движется время.

Потоком времени пронизаны едва ли не все чеховские произведения. «Прошлое ушло куда-то далеко, в туман, как будто снилось…» («Архиерей»). «И всего этого точно не было. Все как сон или сказка» («Новая дача»). «И люстра в чехле, и кресла, и ковры под ногами говорили, что здесь когда-то ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди, которые глядели теперь из рам…» («Крыжовник»). «Сколько здесь, в этих могилах, зарыто женщин и девушек, которые были красивы, очаровательны, которые любили, сгорали по ночам страстью, отдаваясь ласке» («Ионыч»). «Точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре» («Студент»). Даже смерть не в состоянии остановить этого бешеного движения. Застреливается молодой герой рассказа «Володя», падает, мертвый, лицом в стол, но это еще не конец. В последний момент Володя видит, как «его покойный отец в цилиндре с широкой черной лентой… вдруг обхватил его обеими руками, и оба они полетели в какую-то очень темную, глубокую пропасть». На первый взгляд это сродни мешку, в который просовывали толстовского Ивана Ильича, но лишь — на первый. Мешок и пропасть — вещи все-таки разные. В первом есть дно, есть конец, а вторая бесконечна. Не потому ли неистово религиозный Толстой так панически боялся смерти, а Чехов смотрел на нее… ну, если не спокойно, то, во всяком случае, страха своего не выказывал. Тут он был фаталистом. «Надо быть ко всему готовым, — писал он в 1898 году сестре Марии, — ко всему относиться как к неизбежно необходимому, как это ни грустно». Письмо написано в середине ноября, но погода в Ялте, где Чехов намеревался провести зиму, стояла теплая, однако он знал, что это последние теплые дни: скоро заморосят дожди, вершины гор скроются в рыхлых серых облаках, с моря задуют ветры. Но ведь все равно, говорит он в другом письме, «рано или поздно умрем, стало быть, хандрить по меньшей мере нерасчетливо».