«На отпевании, — вспоминал Россолимо, — меня взял за локоть Чехов… Он очень изменился за последние полгода: похудел, пожелтел, и лицо покрылось множеством мелких морщин». Тем не менее тихонько, «нежным баском», подпевал хору, а после «шутил на тему о том, кто из нас двоих раньше последует за Алтуховым».
Раньше последовал он… Причем в том же возрасте, в каком умер Алтухов. Профессор Россолимо, крупный невропатолог, уже тогда понял это. Или, лучше сказать, не понял, а разглядел. Да и мудрено было не разглядеть. Другой доктор, Викентий Вересаев, он же писатель, еще весной заметил на его лице «темную тень обреченности». С тех пор она чеховского лица не покидала, но особенно явственно проступила в день премьеры «Вишневого сада», которая состоялась ровно через месяц после похорон Алтухова, в субботу 17 января.
Все московские газеты в этот день вышли с сообщениями о предстоящем событии, которое, как писали «Новости дня», «далеко выходит из рамок театрального торжества». И прогнозировали, что «оно обратится в литературный праздник». По слухам, которые газеты с энтузиазмом повторяли, готовилось «грандиозное чествование». Вопреки воле Чехова, неоднократно высказываемой им, решили, воспользовавшись премьерой и тем, что она совпала с днем рождения автора, отметить 25-летие его творческой деятельности.
На самом деле никакого 25-летия не было. Если вести отсчет с первой достоверной публикации (специалисты практически единодушны в том, что Чехов и прежде печатал свои мелочи под различными псевдонимами), то оно должно было прийтись на март 1905 года. Но все вокруг словно бы чувствовали, что до этого времени ему не дожить, и спешили проститься с писателем.
В зале были Горький и Рахманинов, Андрей Белый и Шаляпин, который выступил на ужине после спектакля с обращенной к «юбиляру» речью, — вообще вся, как принято говорить в таких случаях, театральная и литературная Москва. Масса подарков, причем преподносили в основном старинные вещи, над чем Чехов впоследствии иронизировал, масса выступлений, зачастую довольно пространных, а еще приветственные адреса, а еще телеграммы, и все это автор, которого привезли в театр лишь к концу третьего действия и который едва держался на ногах, выслушивал стоя.
Кто-то сердобольно выкрикнул из зала, чтобы он сел, но сесть было не на что, да и Чехов, воплощение деликатности, никогда б не согласился на это. Лишь горбился да покашливал, «мертвенно бледный и худой», как напишет после Станиславский, признавший, что «юбилей вышел торжественным, но… оставил тяжелое впечатление. От него отдавало похоронами».
А еще он признал, что спектакль получился средненьким. Но ведь чествовали не спектакль, не режиссера и не актеров — чествовали Чехова: когда он вышел на сцену после третьего действия, весь зал встал, как один человек.
Не чествовали — прощались… Тот же Станиславский скажет, что у него «было тоскливо на душе», но это у него, это у других участников спектакля, это у безмолвно, почти траурно притихшего зала, а у того, с кем прощались? Что было на душе у того, кто, еще живой, присутствовал на собственных похоронах?
Без малого десять лет назад, весной 1894 года, у него было подобное состояние — Чехов описал его в одном из писем.«…На днях едва не упал, и мне минуту казалось, что я умираю: хожу с соседом-князем по аллее, разговариваю — вдруг в груди что-то обрывается, чувство теплоты и тесноты, в ушах шум, я вспоминаю, что у меня подолгу бывают перебои сердца — значит, недаром, думаю; быстро иду к террасе, на которой сидят гости, и одна мысль: как-то неловко падать и умирать при чужих».
Неловко умирать при чужих… Неловко падать и умирать при чужих… Не умер. Не упал. Дождался-таки, стоя на подгибающихся ногах, когда занавес наконец опустился, и тут его с одной стороны подхватил Горький, с другой Миролюбов, отвели в уборную Качалова, хотели уложить на диван, но Чехов упорствовал и, лишь когда остались вдвоем с Качаловым, произнес: «А я в самом деле прилягу с вашего разрешения». Однако, когда начался четвертый акт, поднялся. «Пойдем посмотрим, как „мои“ будут расставаться с „Вишневым садом“, послушаем, как начнут рубить деревья». Те самые звуки, которые раздаются, когда заколачивают крышку гроба… А чем еще могло венчаться это действо!
Вообще звуки не сцене не только слова, а обыкновенные, сугубо вспомогательные, казалось бы, звуки: звон колокола, какой-нибудь скрип — были для Чехова чрезвычайно важны, об этом в своих мемуарах пишет Станиславский. Это важное свидетельство. Важное в том плане, что, как утверждают врачи, звуки — это последнее, что воспринимает умирающий. А он таковым, по сути дела, уже был.
«Знал ли он размеры и значение своей болезни? — спрашивает Куприн, не раз встречавшийся с ним тогда. — Я думаю, знал, но бестрепетно, как врач и мудрец, глядел в глаза надвигающейся смерти. Были разные мелкие обстоятельства, указывающие на это».
Но и без «мелких обстоятельств», по одному внешнему виду, можно было понять, в каком он состоянии. Борис Зайцев вспоминал много лет спустя о своей встрече с Чеховым в ту как раз зиму, на одной из знаменитых «сред» Телешова: «Чехов был неузнаваем. В огромную столовую Николая Дмитриевича на Чистых прудах ввела под руку к ужину Ольга Леонардовна поседевшего, худого человека с землистым лицом. Чехов был уже иконой. Вокруг него создавалось некое почтительное „мертвое пространство“ — впрочем, ему трудно было бы и заполнить его по своей слабости».
Премьера «Вишневого сада» — это «мертвое пространство» увеличило еще больше. Не слишком чуткие люди пытались преодолеть его — визитеры, бесконечные визитеры, которым Чехов в силу своей деликатности отказать не мог.
«Москва — очень хороший город, — пишет он через два дня после триумфа в Художественном театре ялтинскому врачу Средину. — Но здесь страшная толкотня, ни одной свободной минуты, все время приходится встречать и провожать и подолгу говорить, так что в редкие свободные минуты я уже начинаю мечтать о своем возвращении к ялтинским пенатам, и мечтаю, надо сознаться, не без удовольствия».
Это — удивительное признание. Но — неполное. Что-то тут Чехов явно недоговаривает, такова уж его манера общения с людьми. Он и на репетициях своих пьес ограничивался, как правило, короткими, на первый взгляд ничего не значащими репликами, суть которых актеры и режиссеры постигали лишь впоследствии.
Но что же недоговорил он в письме к доктору Средину, когда обмолвился о возможном скором возвращении в Ялту, совсем недавно столь тяготящую его? Ответа на этот вопрос в письме нет, но он есть — или, во всяком случае, его можно отыскать там — в написанном в праздной курортной Ницце в 1897 году рассказе «Печенег». Герой его размышляет о том, что «хорошо бы, ввиду близкой смерти, ради души, прекратить эту праздность, которая незаметно и бесследно поглощает дни за днями».
Чехов прекращает. Меньше чем через месяц после премьеры «Вишневого сада», 15 февраля 1904 года, уезжает в Ялту, а за день до этого, 14 февраля, пишет Авиловой письмо, в котором, расставаясь с когда-то столь близкой ему женщиной (Бунин утверждает, что эта женщина была единственной, к кому Чехов испытал «большое чувство»), дает ей прощальный наказ: «Главное — будьте веселы, смотрите на жизнь не так замысловато; вероятно, на самом деле она гораздо проще. — А дальше следуют слова, которые адресуются уже не ей, не только ей или даже не столько ей, сколько самому себе: — Да и заслуживает ли она, жизнь, которой мы не знаем, всех мучительных размышлений, на которых изнашиваются наши российские умы, — еще неизвестно».
Эта неизвестность сохранялась, по-видимому, до конца. Но это уже совсем недолго: жить ему оставалось четыре с половиной месяца…
Два с половиной из них он проведет в Ялте. Доктор Альтшуллер найдет, что он вернулся сюда «в значительно худшем состоянии», нежели уезжал, зато «полный московских впечатлений». В чем эти впечатления выражались? А в том, что «оживленно рассказывал про чествование, показывал поднесенные ему подарки и комически жаловался, что кто-то, должно быть, нарочно, чтобы ему досадить, распустил слух о том, что он любитель древностей, а он их терпеть не может».
Оживленно… Комически… И это лексика доктора, который наблюдает смертельно больного человека, доживающего свои последние недели. Да, но ведь и Чехов — не будем забывать! — был врачом и тоже наблюдал, пусть изнутри, но изнутри-то подчас даже виднее. Выходит, не думал о смерти? Не знал? Знал, не мог не знать, это знали и видели все, и он, разумеется, исключением не был. Или думал, но очень мало, самую чуточку. Совсем по Спинозе, написавшем в «Этике», что «человек свободный ни о чем так мало не думает, как о смерти». А он был человеком свободным. Самым, может быть, свободным человеком во всей русской литературе, включая Пушкина.
Но, возможно, дело тут не только в свободе, феноменальной внутренней свободе человека, до капли выдавившего из себя раба, но и в своего рода привычке. Еще давно, тридцати лет от роду, он признался в одном из писем, что ему многих пришлось похоронить и он стал «даже как-то равнодушен к чужой смерти». А к своей? И к своей, по-видимому, тоже, во всяком случае — теперь. Если говорит или пишет о ней, что бывает крайне редко, то лишь в шутливом тоне, как, впрочем, и о болезнях своих. Или это вообще свойство русского человека? Русского мужика… В повести «Мужики» так и написано: «Смерти не боялись, зато ко всем болезням относились с преувеличенным страхом».
Относительно смерти — все так, но вот страха, тем более преувеличенного страха, никто в нем не замечал. Письма его полны не то что оптимизма, но, во всяком случае, планов на будущее. Активно обсуждается план покупки подмосковной дачи, не оставляются даже мечты о ребенке («…теперь бы за ребеночка я десять тысяч рублей дал»), но это еще что! На войну ведь собирался, русско-японскую, которая как раз разворачивалась тогда, и не в качестве литератора, «не корреспондентом, а врачом», потому что «врач увидит больше, чем корреспондент».