Дзержинский стоял недвижно. Ветер бился в деревьях. Седая тяжелая пыль стелилась над дорогой.
Дзержинский не замечал ни внезапной перемены погоды, ни сухого треска грозы где-то над самой вершиной Машука.
— Будет ливень, — беспокойно сказал Фомин. — Надо спускаться в город. В грозу здесь как в преисподней.
Дзержинский ничего не ответил. Словно высвеченные росчерком молнии, в его голове вскипали и раскаляли душу такие простые и такие могучие строки:
Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой…
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
Еще отчетливее пророкотал гром. И Дзержинскому вдруг вспомнилась далекая весна, льдины на Лене, костер на берегу, и ссыльные, тянувшие озябшие руки к языкам огня. У того, оставшегося в юности костра он вдруг начал вслух читать свою поэму. Не все польские слова были понятны тем, кто жался к костру. Но волнение, звучавшее в голосе юноши, заставляло сиять хмурые, давно отвыкшие от счастья глаза…
Ударили первые капли дождя.
— Феликс Эдмундович, — позвал Менжинский. — Товарищ Фомин прав. Надо спускаться.
Дзержинский молча кивнул, но не сдвинулся с места. Молния дико и разъяренно ринулась огненной стрелой к вершине Машука…
Дзержинский вдруг вспомнил Делафара[2]. В свои девятнадцать лет этот мечтательный юноша был уже членом коллегии ВЧК.
Тогда тоже была весна, весна восемнадцатого года. Делафар читал свои стихи в старинном московском особняке. Синий апрельский вечер плыл за открытым окном. На столике красного дерева, медленно оплывая, догорала свеча.
Делафар не заметил неслышно вошедшего Дзержинского и продолжал читать — громко, вдохновенно, торжествующе.
— Это прекрасно, — сказал Дзержинский, едва Делафар сделал паузу. — Это замечательно, что у нас в ВЧК есть поэт. Чекисту совсем не обязательно быть поэтом, но если он еще и поэт — революция имеет настоящего защитника.
— Вам понравилось? — сгорая от смущения, спросил Делафар. В его голубых глазах отражалось колеблющееся пламя свечи.
— Это поэзия революционного действия, — сказал Дзержинский. — В ней — огонь и призыв к борьбе. Она отнимает трагизм даже у смерти.
…Он погиб, этот мечтательный юноша, погиб в девятнадцатом, в Одессе, в схватке с белогвардейцами. Он работал в одесском подполье вместе с Жанной Лябурб[3]…
Лермонтов тоже погиб совсем молодым — и целился в него дуэльным пистолетом не столько Мартынов, сколько русский царизм…
— Феликс Эдмундович, — взмолился Фомин, — сейчас хлынет ливень. Отвечать за вас мне…
— Ну так бы сразу и сказали, — вдруг повеселел Дзержинский. — Да вы не волнуйтесь — мы вмиг спустимся. А как не хочется…
Туча всей своей громадой надвинулась на Машук. Ливень шумел, как горный водопад. Молнии плясали в сгущавшейся тьме. Испуганные кони с места взяли вскачь.
Мокрое лицо Дзержинского сияло. Хотелось дышать грозой и ветром.
А в душе все громче, как раскаты грома, звучали и звучали одни и те же слова:
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
Предсказание
Надзиратель Бутырской тюрьмы — здоровенный рыжий детина был чрезвычайно встревожен. Он не мог оторваться от глазка камеры, за узником которой ему было строжайше приказано неусыпно и рьяно наблюдать. Тревожиться было отчего. Двое заключенных — один высокий, худой, с горящими глазами, другой коренастый, как кряжистый дубок, с обидчивым выражением нездорового одутловатого лица — отчаянно спорили. Временами они наступали друг на друга, как бы опасаясь, что один из них не услышит или не поймет мнение другого.
Надзиратель поспешно приоткрыл тяжелую скрипучую дверь, привалился к косяку, стараясь не пропустить ни единого слова.
Одутловатый бросал в лицо собеседнику слова, в которые по-звериному цепко впилась отчаянная тоска.
— Все — миф! Розовые иллюзии! Просвета — нет! Все жертвы напрасны! Кругом мрак, безверие, отчаяние… Перед нами — бастион. Стена, которую не разрушить!
— Ленин был еще юношей, когда в ответ на слова охранника: «Что вы бунтуете, молодой человек? Ведь перед вами — стена!» — ответил: «Стена, да гнилая, ткни — и развалится!»
— Красивые слова. Лозунги. Юношеская романтика. Мечты…
— Ну вот что, — непререкаемо отрубил высокий. — Я убежден, что не позднее, чем через год, революция победит.
Одутловатый истерично рассмеялся:
— Дзержинский, вы — неисправимый фантазер!
— Тогда — пари, — Дзержинский протянул собеседнику руку.
— Согласен!
— Ваше условие?
— Если, Феликс, ваше пророчество оправдается, то я отдаюсь вам… в вечное рабство!
— Идет!
Их руки скрестились. Дзержинский озорно подмигнул надзирателю, как бы приглашая его в свидетели.
— Прекратить бунтарские речи! — прохрипел надзиратель. — Сей момент доложу начальству…
— Докладывайте! — обрадованно воскликнул Дзержинский. — Сей момент докладывайте! Ровно через год в России победит революция! Пусть начальство запишет в свои календари. Так и доложите — только слово в слово — победит революция! А вообще-то, милейший, нехорошо подслушивать чужие разговоры, ох как нехорошо!
…Прошло восемь лет. В кабинет Дзержинского в ВСНХ. пришел человек. Он был кряжист и одутловат. Со смущенным видом поздоровался с Дзержинским.
— Знакомьтесь, товарищи! — шутливо произнес Дзержинский, обращаясь к сидевшим в кабинете сотрудникам, — Это пришел мой «раб».
— Раб? — удивился кто-то.
— Представьте себе, — подтвердил Дзержинский.
И рассказал эпизод, который произошел в Бутырской тюрьме. В шестнадцатом году.
Менее чем за год до Великой Октябрьской социалистической революции.
Из котла на Никольской
Зима девятнадцатого года обрушилась на Москву трескучими морозами. В метельном вихре слышался посвист пуль — то доносилось сюда эхо гражданской войны. На фронтах косили людей пули. В тылу людей косил голод.
Колька Дубинин, прихватив младшего братишку, бежал из родной, вконец отощавшей деревни. Хилые избы в ней ссохлись, как старики, обреченно горбились замшелыми крышами, подслеповато щурились мрачными окнами.
Сперва бежали в Самару, а оттуда в Москву. Беспризорники порхали по сугробистым улицам воробьиными стаями. Вечерами их безжалостно изгоняли с вокзалов, и они рыскали по тонувшим во мраке переулкам в поисках тепла и пищи.
Колька с братишкой, влившись в стайку таких же, как они, оборвышей, под вечер прибежал на Никольскую и залез в железный котел. Весь день в котле варили смолу, и стенки его еще хранили едва ощутимое, но такое желанное тепло. Из котла хорошо просматривалась почти вся Никольская — от Лубянки до Красной площади. В зимнем сумеречном тумане смутно проступали очертания Кремля.
Мальчишки сбились в плотный клубок, пытаясь вздремнуть. Днем была оттепель, а к вечеру подморозило. Снег под ногами спешивших домой прохожих скрипел то тоскливо, то со скрытой угрозой. Ему было яспо, что до утра в котле не просидишь.
Колька все же задремал и, конечно, не видел, как с Большой Лубянки, направляясь в сторону Кремля, быстрым шагом шли трое в кожанках. И, конечно же, Колька не знал, что это были сотрудники ВЧК. Многого, очень многого не знал беспризорник Колька Дубинин.
Он проснулся лишь тогда, когда чья-то сильная волевая рука вытащила его из котла. Колька задрожал от холода и страха. Рядом с ним тоже дрожали и тоже от холода и страха его сверстники. Дико озираясь, сопя простуженными носами, они ждали удобного момента, чтобы, улюлюкая и свистя, разлететься по подворотням.
Но разбежаться не удалось. Чекисты доставили очередной «улов» на Лубянку. Колька оказался в маленьком кабинете. На стене висел телефон и фотография мальчика в деревянной простенькой рамочке. Поодаль от стола — ширма, за ней железная солдатская кровать. «Живут же люди!» — с завистью подумал Колька.
Испуганно озираясь по сторонам, он не сразу заметил, как в кабинет стремительно вошел высокий человек в длинной, почти до пят, красноармейской шинели. Приблизившись к Кольке вплотную, он воздел руки на костлявые Колькины плечи и пристально посмотрел ему прямо в глаза. Взгляд был такой долгий и теплый, что Колька почувствовал себя завороженным.
— Хочешь обратно в Самару? — мягко спросил человек.
— Хочу, — буркнул Колька.
— А хочешь учиться?
Человек обвел озабоченным взглядом оборвышей, обреченно стоявших перед ним, как бы давая понять, что вопрос относится не только к Кольке Дубинину, но и ко всем.
Колька, насупившись, молчал. Молчала и остальная братва. Слово «учиться» было незнакомым, даже чуждым, внушающим смутное опасение.
— Молчание — знак согласия, — весело сказал незнакомец и распорядился немедленно вымыть беспризорников в бане, одеть их и накормить.
Колька не знал, что с ним говорил сам Феликс Дзержинский. Он многого не знал тогда, Колька Дубинин, очень многого…
Не знал и тех строк, которые Дзержинский писал в письме своей сестре Альдоне еще в 1902 году: «Не знаю, почему я люблю детей так, как никого другого… Часто-часто мне кажется, что даже мать не любит детей так горячо, как я».
Не мог знать Колька и о том, как еще до революции, идя на нелегальное собрание, Дзержинский остановился возле играющих у дома детей. Его спутница позже выговорила ему за то, что, нарушая конспирацию, он подвергает себя опасности. Дзержинский ответил:
— Да, из-за детей я могу погибнуть…
Не знал Колька Дубинин и о том, что Феликс Эдмундович как-то не выдержал и пооткровенничал с Анатолием Васильевичем Луначарским: «Если доверят, пойду в Наркомпрос…» А позже, уже будучи председателем ВЧК, сказал Луначарскому: «Я хочу бросить некоторую часть моих личных сил, а главное, сил ВЧК на борьбу с детской беспризорностью… Плоды революции — не нам, а им!»