И вот появился рисунок какого-то необычайного эмбриона — зародыша загадочного предка. Откуда его достал Геккель — осталось секретом, но — это был эмбрион обезьяны с головой человека.
Родословное дерево человека было нарисовано. Это было прекрасное дерево, насчитывавшее двадцать два основных предка человека. Тут были и монеры, и амебы, и мореады, бластеады, гастреады. Были сумчатые и лемуры, длиннохвостые обезьяны, человекообразные обезьяны, человеко-обезьяны и, наконец, сам человек. Никто не видал монер и подавно всех этих бластеад и гастреад. Но они важно занимали свои места, а в тексте Геккель расписывал их так, словно они были его любимыми игрушками еще в раннем детстве.
— Эта родословная стоит не дороже родословной героев Гомера, — тонко съязвил знаменитый физиолог Дюбуа-Реймон.
— Гнилые деревья таких родословных, едва построенные, уже разрушаются и загромождают собой лес, затрудняя его разработку, — присоединился к нему Рютимейер, менее начитанный в греческой истории, но немножко знавший лесное дело.
— Я докажу! — донеслось до них из кабинета Геккеля.
Все стены кабинета Геккеля были заклеены огромными листами с родословными животных. Но среди всех этих родословных не хватало одной, среди обобщений был пробел.
— Душа? Как обобщить ее?
Геккель много дней был задумчив и сердит, бегал по кабинету и раздраженно поглядывал на родословные деревья, словно ждал от них ответа.
— Почему у ящерицы взамен отброшенного хвоста вырастает новый, почему разрезанный на две части земляной червь целиком восстанавливает утраченное…
Тут что-то скрывается!
И ища ответа, он дал его в своей теории наследственности, к которой прибавил еще и теорию «коллективной души».
«Все клетки животного состоят из мельчайших частиц — пластидул. Эти пластидулы не что иное, как молекулы; они отличаются от молекул неживых тел только большей сложностью. А главное их отличие — пластидулы могут чувствовать и хотеть».
«У всякой пластидулы есть элементарная душа, из этих душ составляется душа клетки, из душ клеток — души органов и тканей, всего тела и т. д.». Он обобщил душу, он сделал ее необходимейшей принадлежностью всякой живой клетки. Он никогда не видал этих пластидул, но ведь он не видал и многого другого.
— Как могут из простых атомов железа, кислорода, водорода, углерода и азота получиться пластидулы, обладающие памятью и какой-то, хоть и очень простенькой, а все же — душой? — спрашивали его.
— Ваш вопрос — результат невежества! — отвечал изобретатель душ. — Атомы движутся, движутся и молекулы, составленные из этих атомов. В живых молекулах эти атомы движутся по-особенному, вот эти-то движения и создают память, волю, чувство. Но имейте в виду, что у клеток память бессознательная, — спешил оговориться он.
«Универсальная душа» была найдена. Она оказалась неотъемлемой собственностью всего живого, всякой клетки. Даже у фантастических монер и то были какие-то особые «монеровые души». Душа человека оказалось суммой душ его клеток.
Тут как раз подоспел Мюнхенский съезд, и Геккель решил развить на нем подробнее свою теорию. Дело в том, что он не только выступал при всяком удобном и неудобном случае, стараясь пропагандировать свои взгляды и убеждения и защищать теорию Дарвина, которую он успел за эти годы основательно изучить, но теперь ему нужно было поговорить и о клеточной душе. Ученые не очень благосклонно встретили его теорию наследственности.
— Ему бы вместе с Парацельзом человечка в колбе делать, — дерзко говорили некоторые грубияны. — Ведь сделал же он своего обезьяньего эмбриона…
Нужно было поддержать начавшую тускнеть славу Геккеля.
И он ехал на Мюнхенский съезд, полный задора и высокомерия, полный страстного желания уничтожить своих противников и, главное, — доказать, доказать и еще раз — доказать. Геккель сам не замечал, как из мыслящего биолога он понемножку превращается в нечто среднее между фанатиком-проповедником и ловким жонглером-фокусником. Он не хотел слышать ничего, противоречащего его теориям, он считал их безукоризненными, он даже не допускал мысли о том, что против них можно возражать, что с ним — Геккелем! — можно спорить. Из своих теорий он создал себе нечто вроде особой веры, считал свое учение чем-то вроде нового евангелия. И на каждого противника он смотрел с такой же ненавистью, как смотрели на еретиков правоверные христиане.
С высоко поднятой головой и сверкающими глазами стоял он на кафедре съезда. Он говорил резко и заносчиво, он не просто делал доклад — он нападал, он учил, делал выговор собравшимся на съезд ученым.
— Точные исследователи требуют экспериментальных доказательств эволюционной теории! — восклицал он. — Это не математика, здесь нужен особый метод — исторически-философский. Ни филогения, ни геология не могут быть точными науками, они науки — исторические.
Биологи недоумевающе переглядывались, а геологи почувствовали себя кровно обиженными. Они-то были уверены, что их наука хоть и не столь точна, как математика, но все же… И вдруг они оказались философами и историками.
— Душа пластидул, — горячился Геккель, — это новое универсальное мировоззрение. Оно соединяет науку о природе и гуманитарные науки в одну единую всеобъемлющую науку.
И он потребовал от съезда, чтобы в школах был введен обязательный предмет — биология в трактовке его, Геккеля. Это учение о развитии — филогения — должно сделаться основой всякого образования.
— Тогда и учение о нравственности будет поставлено на твердую почву. Тогда настанет новая эра в жизни человеческого общества.
— Что за вздор! — шепнул Оскар Гертвиг на ухо своему брату Рихарду.
— Вот никогда не думал, что у бактерий есть душа! — изумлялся доцент-бактериолог.
Ботаник Нэгэли устало щурил глаза и обдумывал собственную теорию наследственности, а в уголке скромно пощипывал ус Вейсманн, перещеголявший позже своей «зародышевой плазмой» и Геккеля и Нэгэли.
Рудольф Вирхов рассеянно гладил седую бороду и поблескивал стеклами очков. Он поглядывал на Геккеля и что-то заносил в записную книжку.
Через несколько дней Вирхов дал отповедь Геккелю.
Он говорил спокойно и размеренно, и его речь казалась обычной лекцией полусонного профессора, а вовсе не страстным нападением на Геккеля.
— Нельзя учить тому, чего толком не знаешь сам, — говорил он. — Только тогда, когда все эти теории, о которых мы недавно слышали, станут вполне достоверны, их можно будет дать школьнику.
Потом Вирхов обрушился на геккелевские соображения о происхождении человека, назвав их фантазиями и прожектерством. Он говорил и о том, что никаких человеко-обезьян мы не знаем, и о том, что новейшие успехи палеонтологии не приближают, а наоборот — удаляют человека от животных. Он кривил и лукавил: он прикидывался не знающим, например, знаменитого неандертальского черепа, он преувеличивал значение одних фактов и уменьшал значение других. Но он так рассердился на Геккеля за его доклад, что был готов на все, только бы уничтожить этого фанатика-фантазера.
— Психология, душа клеток… Да это пустая игра словами!
Это был сильный удар для Геккеля: его теорию клеточной души даже не стали обсуждать, — это пустые слова.
Вирхов перешел с научных вопросов совсем в другую область.
— Геккель пытается низложить церковь, он хочет заменить ее учение своей эволюционной теорией. Конечно, эта попытка кончится неудачей, но она и в своем крушении принесет с собой величайшую опасность для науки.
— Браво! Гох! — и большинство ученых устроили Вирхову овацию.
Геккель не стал больше выступать на съезде. Но он ответил Вирхову в печати. В этом ответе было все — и клеточная душа, и филогения, и рассуждения об эволюции, и сравнение Берлина и Иены, причем Берлин оказался полицейским городом.
«Вирхов не изучал полипов и медуз, иначе он был бы другого мнения о душе клеток», — ехидно заметил Геккель, а под конец сыграл на ретроградстве Вирхова и собственном новаторстве.
«Дюбуа-Реймон взял своим лозунгом — „Не узнаем“, Вирхов пошел еще дальше и заявляет: „Будем сдерживаться“. Лозунг ученых Иены (тут Геккель взял на себя смелость говорить от имени целого города) будет — „Всегда вперед!“»
Вирхов и Геккель спорили. А тем временем корабль «Челленджер» бороздил океан. С борта корабля в морские глубины спускали то шелковые изящные сетки — «мюллеровские планктонные сетки», то тяжелые и неуклюжие драги, которые, словно сказочные черепахи, ползли по дну океана и загребали в свои объемистые мешки все, что встречали по дороге. В каютах сидели ученые, на полках стояли стройные ряды банок и баночек, на полу тускло поблескивали цинковые бидоны и ящики, а на столах сверкала медь микроскопов. День за днем, неделю за неделей вынимали из сетей и драг «Челленджера» ученые и лаборанты то губки, то морских ежей и звезд, то ракушек, то раков и крабов. Они наловили не только радиолярий, губок и медуз, они ухитрились набрать и того ила, в котором якобы жил пресловутый «Батибий». Батибий попал в банки, банки попали в Англию и очутились в Лондоне, на столе лаборатории Гексли. И…
— Я ошибся! — сказал Гексли на заседании научной ассоциации. — Я ошибся…
Он был честный исследователь и поспешил сознаться в допущенной им ошибке.
— Ах! — снова раздалось в столовой Геккеля. — Ах!..
«Я ошибся, — писал Гексли, — Батибий вовсе не живое существо, это просто результат воздействия спирта на ил».
В этих коротких и простых строках был крах всего — нет Батибия, нет предка амеб и инфузорий, именем Геккеля названо несуществующее животное.
Геккель принялся доказывать, что Батибий существует, что Гексли был прав в первом случае и ошибался во втором. Из этих доказательств ничего не вышло, и Геккелю пришлось отказаться от этого предка, пришлось похоронить нерожденное существо.
Похоронив Батибий, Геккель с еще большим азартом принялся разыскивать других «предков» и строить новые «мосты», столь же эфемерные, как и «мост Батибия».