В лесу было очень шумно. Иногда темноту прорезали странные звуки, скрипы и свисты, на какие в этом мире никто не способен. Хрустели и щелкали веточки, кустарник грозно шелестел, будто кто-то шел за ними по следу.
Куда ни пойди, везде страшно. Прямо над головой беззвучно нырнула по своему маршруту сова, и Изобел ясно почувствовала, как совиные когти коснулись волос. Кинулась на землю, в панике обезумев, однако Чарльз остался невозмутим.
— Это просто сова, дурочка, — сказал он, снова вздернув ее на ноги. Сердце у нее билось очень быстро, как будто вот-вот остановится. — Нам не сов бояться надо, — угрюмо пробормотал Чарльз. — Бояться надо волков. — Потом вспомнил, что ему полагается отвечать за эту скорбную экспедицию, и прибавил: — Да я шучу, Иззи, — забудь и не думай.
Если идти, чуть-чуть не так страшно, чем если стоять и ждать, когда что-нибудь налетит и сцапает, и они горестно шагали дальше. Изобел немножко утешало шершавое тепло Чарльзовой руки в ее ладони. Чарльз припомнил обрывок стишка. В чаще плохо потеряться, в чаще есть чего бояться.[43]
Дерево за деревом, потом опять дерево — в ту ночь в Боскрамском лесу собрались все деревья со всего света. В чаще так далек рассвет в полночь, когда света нет. Может, Элайза решила выпустить их на волю не на большом зеленом лугу, а в бескрайнем лесу? Лучше бы просто вернула в детский магазин, решила Изобел.
Тропа вильнула и вдруг раздвоилась. Чарльз вынул из кармана фартинг и сказал:
— Кинем монетку: орел — направо, решка налево, — выжимая из себя всю мужественность до последней капли, и Изобел квело ответила:
— Решка.
Монетка упала крапивником вверх, и птичка клювом указала налево. Как по команде, из-под облачного одеяла вынырнула луна — полная, вот-вот лопнет, — и на несколько кратких секунд неоновой вывеской повисла над левой тропинкой.
— Идем к свету, — решительно сказал Чарльз.
Тропа зарастала, ежевика тянулась к ним, точно птичьи когти, хватала за одежду и дергала за волосы. Тьма стояла кромешная, и они не сразу сообразили, что сбились с тропы. Еще несколько шагов, и под их «старт-райтами» захлюпала земля. Они боязливо пощупали носочками — везде мокро и топко. Они слыхали истории о людях, увязших в зыбучих песках, утонувших в болотах, и сейчас ринулись сквозь колючки туда, где повыше и посуше.
— Хуже не будет, — понуро сказал Чарльз, и тут к ним потусторонним гостем подступил туман.
Он вихрился вкруг деревьев и густел, точно матовая вода, накатывал волна за волной, и все вокруг затопляло призрачное белое море. Изобел очень громко заревела, и Чарльз сказал:
— Закрой варежку, Иззи. Пожалуйста, а?
Устали — шагу больше не ступить, в этом тумане совсем растерялись, устроились под большим деревом, свернулись калачиком меж исполинских корней, что вздымались над землей узловатыми костистыми пальцами. Вокруг горы палой листвы, есть чем укрыться, но они вспомнили Элайзу под лиственным одеялом и завернулись в одежду. Их окутало холодным туманным покрывалом.
Изобел тотчас заснула, а Чарльз лежал и ждал, когда завоют волки.
Изобел приснился наичуднейший сон. Она была в огромной подземной пещере, где тепло, шумно и полно народу. При свете сотен свечей она видела, что стены и свод пещеры золотые. На троне у стены этого огромного зала сидел человек. Весь в зеленом с головы до пят, на голове золотая лента. Кто-то дал Изобел серебряное блюдо с горой вкуснейшей едой, какой она никогда не едала. Кто-то другой сунул ей в руку хрустальный кубок, и жидкость в нем была на вкус как мед и малина, только вкуснее, и, сколько Изобел ни пила, кубок не пустел. Люди вокруг затанцевали — поначалу степенно, затем музыка потеряла рассудок, танцы одичали на глазах. Человек с золотой лентой на голове вдруг появился подле Изобел и, перекрикивая гвалт, спросил, как ее зовут, и она в ответ закричала: «Изобел!» — и в тот же миг зал, и огни, и музыка, и люди исчезли, и она очутилась одна в лесу, жевала гнилой гриб на листочке и пила стоялую воду из желудя.
Она вздрогнула и проснулась, и сон ее испарился в свете зари — ни хрустального кубка, ни серебряного блюда, ни даже гнилого гриба и желудевой чашечки, только лесное безмолвие. Чарльз храпел, опрятно свернувшись, точно залегший в спячку зверек. Туман рассеялся, подступил водянистый рассвет, и ничегошеньки не изменилось — они по-прежнему были одни в лесной чаще.
НЫНЕ
Листья света
— Древнейшая жизнь — бактерии и синезеленые водоросли — появилась миллиард лет назад. Синезеленые водоросли первыми научились превращать молекулы света в питательные вещества. Кислород, выделяемый при этом процессе, навсегда изменил атмосферу Земли, что и породило нынешнее биологическое разнообразие. После синезеленых водорослей появились мхи, грибы и папоротники. К концу девонского периода уже вымерли первые деревья — Genus cordates. В каменноугольный период разрослись леса гигантских папоротников, появились первые хвойные, была заложена основа первых угольных бассейнов. Сто тридцать шесть миллионов лет назад на сцену впервые выступили цветковые и широколиственные деревья. Большинство деревьев, нам известных, существовали уже двенадцать миллионов лет назад. — По классу разносится бубнеж мисс Томпсетт.
По правую руку от меня Юнис застыла чутко, точно пастушья собака, а мисс Томпсетт аккуратно пишет на доске:
И сама мисс Томпсетт в темно-зеленой двойке и тартановой юбке со встречными складками аккуратна, как ее почерк.
Слева Одри сгорбилась, положила голову на руки и спит. Под глазами тени, густые, как синяки, она ужасно бледна. Ее тут, по сути, и нет — будто кто-то сотворил очень приблизительную копию и невежественным доппельгангером послал ее в мир, не обучив этикету.
Мисс Томпсетт все гундит: «…внешние слои эпидермиса и палисадную ткань…» — она излагает краткую историю фотосинтеза, которая эффективнее всякого снотворного. Слова втекают мне в уши и зеленым туманом окутывают мозговые клетки. «…Хлорофилл, граны, фотоны…»
Юнис деловито конспектирует. В тетрадке у нее все тщательно нарисовано, выделено, раскрашено, помечено и подчеркнуто. Графики точнее, чем в учебнике. Мисс Томпсетт рисует молекулы на доске — они размером с шарики для пинг-понга. Наверное, мисс Томпсетт живет в мире гигантов: примитивные организмы там малы, как небольшие города, а слоны размером с Сириус Б.
Я клюю носом, мозг затуманивается, и вскоре я тоже засыпаю.
— Так, — гавкает мисс Томпсетт, и я, вздрогнув, просыпаюсь. — А теперь нарисуйте, как происходит фотосинтез в поперечном сечении листа.
Я понятия не имею, как выглядит лист в поперечном сечении (ну… зеленый, тонкий, плоский
но, по-моему, она что-то другое имеет в виду). Я даже учебник не принесла.
Все, кроме Одри, трудятся над своими листьями, мисс Томпсетт спрашивает:
— Что-то не так, Изобел? — И тон ее яснее слов говорит: в моих интересах, чтобы все было так.
Я вздыхаю и качаю головой.
— Одри Бакстер! — гаркает мисс Томпсетт, и Одри вздрагивает и озирается, будто напуганная кошка. — Как мило, что вы к нам присоединились, — продолжает мисс Томпсетт, впрочем она поторопилась с выводами — Одри уже вскочила.
— Мне надо идти, — бормочет она и исчезает за дверью.
— Что такое с Одри, Изобел? — спрашивает мисс Томпсетт, недоуменно (однако очень аккуратно) хмурясь.
— Сама не своя, — невнятно отвечаю я (а кто свой?).
Вооружившись карандашами «Лейкленд», я склоняюсь над учебником по биологии и, чтобы взбодриться, рисую дерево.
И не какое-нибудь просто так дерево, но чудесное и таинственное, проросшее из недр воображения. У дерева кривой узловатый ствол, кора выкрашена коричным и умброй, а гигантская крона разделена напополам. Слева я рисую листья всех оттенков зеленой гаммы — как мягкий мох и плакучие ивы, как спутанный луговой ржанец, как яблони и первобытные леса.
А справа — лиственный костер, листва охвачена пожаром червонного золота, оранжевым, бронзовым. Лиственные скелетики прожарены до лисьего цвета, листья желтеют айвовым и серным, нездоровыми самоцветами падают с обугленных ветвей, листья-топазы и листья-лимоны выстреливают пламенем цвета шиповника и крови. Листик, как грудка зарянки, сорвался и всплывает к небу на перышке древесного пепла. И пока правая половина дерева сгорает, левая густо зеленеет разгаром весны.
Может, это древо жизни или Евино древо познания? Личный Зевесов высоковерхий дуб в Додоне или великий священный дуб Тора? Или Иггдрасиль, великий ясень, мировое древо, земной шар в древнескандинавской мифологии, — ветви его подпирают небосвод у нас над головой, шелестят листьями-облаками, мигают тропическими звездами, а корни его под землею прорастают из источника всей материи. Древа Жизни. Надо ли говорить, что мисс Томпсетт не в восторге от моих художеств.
— Доделайте схему дома, — любезно велит она, — а если найдете время, прочтите следующую главу в учебнике.
Если найдете время? Где, интересно, его искать? В космосе? (Но ведь не в великой пустоте, правда?) В синей пучине морской? В земном ядре? На конце радуги? Если мы найдем время, избавимся ли от всех бед?
— Будь у меня побольше времени, — говорит Дебби, — я бы, может, чего и успела.
Ладно — а потом что ей делать?
Поперечное сечение листа, рисунок Юнис: Фотоны света перемещаются по стрелам солнечных лучей ровно 8,3 секунды и через внешний слой эпидермы прорываются в недра палисадного слоя. Частицы света устремляются в хлоропласт, в кругленькие микроскопические зеленые диски гран. Свет ничего не может поделать, его притягивает магний в крошечных молекулах хлорофилла, свет погружается все глубже. Свет и зелень сливаются в объятии и бесконечно малую долю секунды самозабвенно пляшут бешеную джигу, в которой частица света отдает свою энергию. В горячке встречи молекула хлорофилла расщепляет молекулу воды на молекулы водорода и кислорода. Растение выделяет кислород в воздух, и нам есть чем дышать. Водород превращает углекислый газ в сахар, из которого строятся растительные ткани. «В отличие от растений, — четкой перьевой ручкой отмечает Юнис, — мы не умеем синтезировать питательные молекулы из света и потому вынуждены поедать растения или животных, которые питаются растениями; таким образом, без фотосинтеза наше существование было бы невозможно».