— Привет, — говорит Малькольм, наклоняется и нежно целует ее в щеку.
Она отгоняет его, точно крупную муху. Судя по звуковому сопровождению, пару мочалок она проглотила — скорее хриплый лай, чем мелодичное умирание. Но ведь она людоедка — а ты чего ждала, говорю я себе, и вообще, она же умирает.
— Это кто? — каркает она. — Иди сюда, ближе подойди, это Хилари? — И клешней вцепляется мне в локоть, подтаскивает ближе — от человека на пороге смерти не ожидаешь такой силищи.
— Она меня совсем не узнает («Ну само собой! — восклицает миссис Бакстер. — Ты была гадким утенком, а теперь ты…» — и умолкает. «Прекрасный лебедь», — подсказываю я. Но мы обе знаем, во что превращаются гадкие утята. В гадких уток.)
— Ты же говорил, она красивая? — упрекает миссис Любет сына, потом вздыхает. — Ну что делать — наверное, сойдет.
Для чего сойдет? Для жертвоприношения девственницы, дабы миссис Любет вновь обрела здравие? Но нет, она, похоже, на смертном одре препоручает своего отпрыска моим заботам.
— Бери его, — беспечно велит она из груды белых хрустящих простынь. — Позаботься о нем за меня, Хилари. Кто-то же должен.
Я нервно хихикаю и объясняю, что я не та, — очевидно, рак уже пожевал ей мозг, — но потом соображаю, что меня вполне устраивает замещать принцессу Хилари, захлопываю рот и молча разглядываю силуэт миссис Любет под бледно-голубым больничным покрывалом. Может, она сейчас из-под одеяла достанет священника, обвенчает нас, а когда Малькольм поймет, что я не Хилари, будет слишком поздно.
Миссис Любет что-то великовата — ее ведь сжирают? Впрочем, если приглядеться, силуэт ног неотчетлив. Вот было бы интересно, если б недуги начинали со ступней и продвигались вверх. Наверное, со временем голова становилась бы все горластее.
Невежливо расстраивать умирающую, но все-таки с ее стороны отчасти беспардонно (хоть и естественно) с такой готовностью вручать сына первой же встречной. Я, конечно, хочу его, но хочу ли я о нем заботиться? Разве полагается не наоборот? (Перед глазами вдруг всплывает голова — «Помоги мне…») В животе громко урчит — как неловко, — но перекусить тут нечем, если не считать, конечно, самой миссис Любет.
В конце концов после бесконечной и крайне бестолковой светской беседы миссис Любет довольно нелюбезно с нами прощается. В дверях больницы мы сталкиваемся с мистером Любетом — весь такой важный, на шее стетоскоп.
— А ты что тут делаешь? — набрасывается он на сына. — Тебе учиться надо, если каникулы, это не значит, что можно лодырничать! — Несколько чрезмерная грубость, — в конце концов, мать умирает только раз в жизни (если, конечно, тебе повезло и ей не взбрело в голову опровергать законы физики).
Бедный Малькольм. Надо думать, все несчастливые семьи похожи друг на друга (но каждая счастливая семья, разумеется, счастлива по-своему).[64] Но встречаются ли счастливые семьи — или, если уж на то пошло, счастливые финалы — вне беллетристики? И какой такой финал, если ты еще не умер? (А тогда в чем счастье?) Вот моя неминучая смерть — от голода — вряд ли будет счастливой, если, конечно, я сначала не поцелую Малькольма Любета.
— У тебя нет чего-нибудь перекусить, Малькольм?
— По-моему, в кармане куртки яблоко.
Как это интимно — сунуть руку в чужой карман и к тому же извлечь пищу, красивое красно-розовое яблоко, в иной сказке оно было бы вымазано ядом. Но в нашей не так.
— Спасибо.
Мы заезжаем за картошкой с рыбой на улицу Тейта — вот это я понимаю — и съедаем свои кульки с картошкой, припарковавшись на холме Прыжок Влюбленных, откуда ни один Влюбленный в жизни не Прыгал, по крайней мере на памяти ныне живущих. Разумеется, в памяти умерших все может оказаться иначе.
С Прыжка Влюбленных открывается панорама Глиблендса и окрестностей: на запад простираются фабричные долины, на юг — дикие пустоши, на север — пасторальные холмы да леса. Днем небо здесь огромно — виден изгиб гигантского шара Земли. В темноте Глиблендс земным созвездием подмигивает у нас под ногами.
— Как будто… — внезапно говорит Малькольм, хмуря прекрасный лоб, подбирая верные слова, — как будто ты только притворяешься собой, а внутри у тебя совсем другой человек и его надо прятать.
— Да? Не совершенно такой же человек, который за тобой хвостом ходит?
Он странно на меня косится:
— Нет, кто-то другой внутри, и ты знаешь, что людям он не понравится.
— Как толстый человек в худом? И вообще, ты всем нравишься, — увещеваю я, — даже мистеру Бакстеру.
— Это только снаружи, — отвечает он, глядя в лобовое стекло.
Ничего нету (наверное) между нами и Полярной звездой. Малькольму повезло, что он нравится людям снаружи, — вот Чарльза никто не любит, ни снаружи, ни внутри. Малькольм обнимает меня за плечи (о, невыразимое блаженство), говорит:
— Хороший ты друг, Из, — и отдает мне последний ломтик картошки. — Ну, — прибавляет он, — наверное, пора назад.
Не будет, значит, поцелуя, не говоря уж о Прыжках.
— Ну да, — говорю я, давя в себе разочарование.
Я прямо статуя Терпения. Сколько еще молчать моей страсти? Пока мне не отрежут язык, пока сардинный мой серебристый чешуйчатый хвост не раздвоится неуклюжими неподатливыми ногами? Вряд ли стоит тянуть так долго.
Малькольм везет меня домой, и в свете фар на Каштановой авеню я вижу женщину. Элегантное обтягивающее платье из набивного шелка, такое же болеро, шляпка — словно только что с приема в саду, ноябрьским вечером смотрится несообразно. Подол до середины икры, а ноги ниже тоже несообразные, очень мускулистые, как у балеруна.
Что-то в ней не так («Что такое?»), и, когда она сворачивает на дорожку к «Авалону», дому Примулов, я пытливо вглядываюсь в окно. Женщина стоит под фонарем на крыльце, на миг ее черты ясно различимы, и, невзирая на тонны грима, не говоря уж о парике, черты эти, несомненно принадлежат мистеру Примулу. Наверное, репетирует, импровизирует персонажа на выходе. Хотя кто его знает. Как обманчива порою внешность.
В «Ардене» натыкаюсь на Винни — она бродит туда-сюда по коридору, укачивая младенца, и в уголке рта ее, в тщетной попытке избавить дитя от пепельных осадков, болтается сигарета. Почему ребенка доверили Винни?
— Потому что больше некому. — Она опасливо косится на младенца. Тот от крика вот-вот лопнет.
— А Дебби где?
Винни ядовито хмыкает:
— Горку небось караулит.
И в самом деле, Дебби ведет наблюдение за содержимым горки в столовой.
— Едва отвернусь, — негодует она, тыча пальцем в пару вустерских тарелок и дрезденскую пастушку, — они давай егозить.
— Правда?
— Но они не дураки — как сюда кто зайдет, ни на дюйм не сдвигаются.
Синдром Капгра тут ни при чем, правда?
— Ты ведь не считаешь, что это твои близкие?
Взор ее полон презрения до краев.
— Я еще не совсем идиотка, Изобел.
Но отличит ли она сокола от сороки?[65] Вот в чем вопрос.
Она удаляется, позабыв про ревущего младенца, откуда-то из-под одежды извлекает тряпку для пыли и политуру (а скоро белых кроликов научится доставать) и давай надраивать дверные ручки. Снова и снова. И потом еще немножко.
— Он повез тебя к умирающей матери в больницу, — недоумевает Одри, — а ты считаешь, это было свидание?
Я валяюсь у Одри на постели. Она такая одухотворенная, как Лиззи Сиддал с «Блаженной Беатриче» Россетти.[66] Блаженная Одри. Честное слово, надо с ней поговорить. Но что тут скажешь — «Кстати, Одри, ты не оставляла у нас на крыльце ребенка?» Ей одной я поведала, что младенец не родился у Дебби как полагается, вообще никак у нее не родился, — надеялась, что Одри прояснит загадку.
— Ты нормально, Одри?
— А что со мной будет?
— Ты ничего не хочешь мне… э-э… рассказать?
— Нет, — отвечает она и отворачивается.
(— А тот красивый платок, что вы вязали, — невзначай говорю я миссис Бакстер, — ну, помните, для племянницы в Южной Африке. Ей… э-э… понравилось?
— Ой, она еще, наверное, не получила, — отвечает миссис Бакстер. — Я наземной почтой послала, ребеночек-то через месяц только родится. Целая вечность, — прибавляет она, хотя неясно, имеет она в виду доставку почты в Южную Африку или созревание плода.)
Возвращаюсь в «Арден» с новым вязаным чепчиком для младенца и еще теплой кастрюлей лимонного крема, которую оставляю на кухонном столе, ни слова не сказав Дебби, поскольку та увлеченно расставляет по алфавиту содержимое шкафа под раковиной (от «Аякса» до «Уиндолина»).
Винни, очевидно, снова взялась за стряпню и возит ложкой в большом горшке (как-то раз его конфисковали, и он сыграл ведьмовской котел в «Макбете» постановки «Литских актеров»), где булькают телячьи мозги.
— Попробуй, — предлагает она, выудив из котла нечто неописуемое.
Я немедля отказываюсь и поднимаюсь к себе.
Доходит до меня постепенно. Скажем, чудной ковер «Осенние листья» заменили старым и старомодным, красно-сине-зеленым (гораздо симпатичнее), а лестница внезапно прорастила ковровые рейки (вероятно, глагол «прорастила» не вполне описывает внезапное явление реек, но как еще описать? Избежав слова «дождь»?) На площадке я глубоко задумываюсь. Новые обои с флоком тоже исчезли, их сменила плотная анаглипта, кремово-белая поверх деревянных панелей — в эпоху Дебби давно убранных — и темно-зеленая снизу.
Видимо, я в прошлом. Вот так вот. Но это что — мое прошлое? Я озираюсь, ищу подсказки — сейчас я увижу, как младшая я выходит из комнаты? (Может, так и заводятся дубли? Их заносит из прошлого?) Я слышу шаги и оборачиваюсь. В прихожую вошла девушка (не я), теперь она поднимается по лестнице. Платье с низкой талией, подол уголком над худыми лодыжками, — видимо, я прибыла в 1920-е.
Не замечая меня, она проходит мимо (к счастью, не