сквозь меня — неприятно бы получилось) и направляется на чердак. В припадке любопытства я иду за ней в собственную спальню — она моя, однако не моя, — где девушка сидит перед громоздким викторианским туалетным столиком и разглядывает себя в зеркале. Судя по платью — вручную тканный бирюзовый шелк с крупными бирюзовыми розетками, наряд поразительного уродства, — и числу отвергнутых облачений, разбросанных по захламленной комнате, хозяйка собирается на вечеринку.
Она не красавица, но лицо приятно и открыто — в нем читается юный оптимизм, которого, похоже, не досталось нам с Чарльзом, да и Одри тоже. Девушка надолго застывает перед зеркалом, потом распускает узел волос на затылке, берет со столика большие портновские ножницы и одним неловким щелчком избавляется от шевелюры.
В результате на голове катастрофа, но девушка подравнивает прическу — выходит нечто а-ля эмансипе, — нацепляет на голову эдакую индейскую ленту из блесток и созерцает себя не без удовольствия. Снизу приплывает невнятный голос — он сообщает, что мистер Фицджеральд прибыл и уже теряет терпение.
Девушка выходит, я за ней по пятам. На площадке она чуть не спотыкается о мальчика — лет семи-восьми, симпатичного, в матроске, — и при виде обрезанных локонов тот ахает. Она не обращает внимания. Мы спускаемся гуськом, она входит в гостиную, и кто-то невидимый вопит:
— Твои волосы! Что ты сделала с волосами, Лавиния? — а неуверенный мужской голос (мистер Фицджеральд, я полагаю) произносит:
— Боже святый, Винни, ты что натворила?
Винни! Я бы ни за что не узнала свою тетку в этой юной девице. Век живи. «Арден» ее юности гораздо уютнее того, который мы населяем теперь, — он пахнет лавандой и ростбифом, он блещет скромным достатком. Я собираюсь проскользнуть за Винни в гостиную, и тут меня осеняет замечательная мысль: мальчик на лестнице, красивый блондинчик в матроске, — это же, наверное, мой отец!
Я разворачиваюсь и бегу наверх, но поздно — лестницу вновь покрывают «Осенние листья», а мальчик в матроске выходит из не ахти какой спальни, и глаза у него усталые, волосы поседели и редеют, а наш нелепый крылечный младенец поливает его шетландский пуловер молочной отрыжкой.
— Привет, Иззи, — говорит Гордон, удрученно улыбаясь, — чем занимаешься?
— Да особо ничем, — отвечаю я, напуская на себя бодрость. Рассказать — не поверит. Скоро всех нас сдадут мозгоправу.
— Глянь, — говорит Чарльз, украдкой сунув руку в карман.
— Чего?
Он протягивает мне локон, черный завиток, обвязанный истрепанной и поблекшей красной лентой.
— Ее! — торжествует он. Псих психом.
— Да с чего ты взял? Где ты его нашел?
— На нижней площадке, в этой банке на окне. — (Ну да, фарфоровая споудская шкатулка, с крышкой, но я заглядывала в нее не раз, и там даже ресницы не завалялось, не говоря о локоне.) — Может, из воздуха возник, — напирает Чарльз. — Это как улики искать, да?
— И что мы с этими уликами разгадаем?
— Ее, — шепчет Чарльз, будто нас подслушивают. — Где она.
Локон, пудреница, дважды потерянная туфля, странный запах — так себе карта местности. В суде из этих улик маму не склеишь. С такими уликами только расклеишься сам. Не желаю даже касаться локона. Не надо мне черных прядей, мне надо Элайзу целиком, чтоб жила и дышала, целого человека, обернутого кожей, и чтоб волосы росли из корней на голове, а вены пульсировали кровью, красной, как зарянка. Почему нельзя вернуться и найти ее?
Все холодает и холодает. И опять холодает. Может, наступило начало Чарльзовой вечной зимы, землю сковало ледяное заклятье? Я в «Ардене» привыкла мерзнуть, от меня будет масса пользы в полярных экспериментах — сколько времени девочка ростом пять футов десять дюймов и весом десять с половиной стоунов проживет в Антарктиде без термокостюма? Если ее воспитывали в «Ардене» — хоть целую вечность.
Пытаюсь согреться, в спальне сижу в перчатках, шарфе и шапке, завернулась в стеганое покрывало, точно скво у сиу. Масляное центральное отопление, на котором ценой великих трат настояла Дебби, еле-еле работает на первом этаже. Я прямо чувствую, как сворачивается кровь, костный мозг покрывается ледышками, а кости вот-вот зазвенят сосульками и разобьются. Проводятся форсированные испытания моей полярной пригодности, но я пока выживаю, хотя при всяком выдохе почти исчезаю в белом облаке мороженого воздуха. Почему нельзя залечь в спячку, как белки и ежики? Это же разумнее? Я бы свернулась под огромной грудой одеял и покрывал и высунула бы нос, лишь когда воздух снова прогреется по весне.
Пишу сочинение о «Двенадцатой ночи» — «Порою внешность обманчива: обсудите». Я люблю переодетых героинь Шекспира, Виол и Розалинд; если вдуматься, я бы лучше была ими, чем какой-нибудь Хилари. Будь я Виолой, мы бы слились с Себастьяном — одно лицо, один голос, один наряд, но два человека (две половинки яблока). Может, и инцест не так ужасен, если с близким человеком. С Малькольмом Любетом, скажем.
Я вспоминаю мистера Примула — Розалинда и Ганимед, Виола и Цезарио, тело одно. Видимо, все дело в восприятии — то, что видишь, зависит от того, что видится. И вообще, как понять, реально ли то, что мы видим? Реальность спешно удрала в окно, как только в дверь ступило восприятье. И если уж совсем глубоко вникать, откуда мы знаем, что реальность существует? Батюшки, батюшки мои, скоро я стану солипсисткой, как епископ Клойнский.[67] Я сама-то хоть знаю, кто я есть? «Но главное: будь верен сам себе»,[68] — временами цитирует Гордон (впрочем, теперь перестал). И которому себе?
«Двенадцатая ночь», пишу я со вздохом (и не без труда — в перчатках неудобно), — это пьеса о мраке и смерти, в ней музыка и комизм подчеркивают то, что таится за кругом золотого света, — тьму, неизбежность гибели, свойство времени разрушать абсолютно все. («Но, Изобел, — мягко возражает учительница английского мисс Холлам, — это же лирическая комедия».)
Если б я могла вернуться в прошлое (а я могу — я помню, да) и встретиться с Шекспиром, я бы попросила его подтвердить мое прочтение «Двенадцатой ночи». Вот удивится-то мисс Холлам — «Да, мисс Холлам, но Шекспир сам говорит, что тема carpe diem[69] в „Двенадцатой ночи“ морбидна по определению…» Разумеется, мисс Холлам сочтет, что я не в своем уме.
Гляжу в окно на голые черные ветви леди Дуб, процарапанные на слоновой кости предвечернего неба. Стаи ворон наперегонки с сумерками мчатся в укрытие. Грачи поспешно расселись по веткам, и, когда последнее крыло замерло под надлежащим углом, а последнее «кар» растворилось за гранью эха, ни за что не догадаешься, что на дереве полно птиц, если не приглядывалась и не видела, как они прикинулись черными листьями.
Близится полночь года — я уже чувствую, как подкатывает хандра солнцестояния. А ведь дождь, он хлещет каждый день.[70] Надо бы пойти погулять под рождественскими гирляндами Глиблендса, посидеть в кофейне «Три Дж» — даже кофе с молоком и шоколадным батончиком в обществе Юнис предпочтительнее этой меланхолии. Я вся из отсутствия, мрака, смерти — из того, чего нет.
Падаю на спину, завернутая в покрывало, одурманенная скукой и холодом, и утешаюсь, воображая, что сейчас канун святой Агнессы[71] и в любую минуту мой возлюбленный из сновидений (Малькольм Любет) пересечет порог, и овладеет мною, и унесет меня прочь от этой тоски смертной. И тут стучат в дверь.
— Войдите, — с надеждой говорю я, но это никакой не возлюбленный из сновидений, это всего лишь Ричард Примул — стоит на пороге и нервно мнется (странное занятие), будто хочет в туалет. — Ты как сюда попал? — спрашиваю я, напуганная крайним его уродством.
— Твоя мамка впустила, — говорит он, обидевшись, что я обвиняю его во взломе.
— Моя мамка? — опять пугаюсь я, но потом соображаю, что он имеет в виду мамку Дебби.
— Поздравляю, — неловко говорит Ричард.
— С чем?
— С ребенком.
— С ребенком? — (Сильно сомневаюсь, что нас есть с чем поздравлять, — слышно, как вопли внизу омывают лестничные обои с флоком; впечатление такое, будто младенца вот-вот порубят на начинку для пирога.) — Ты за этим пришел?
— Нет, — ворчит он и морщит нос, учуяв запах грусти. — Я думал, может, погуляем?
— Погуляем? — тупо переспрашиваю я. (Льет как из ведра, с какой радости мне гулять?)
— Погуляем, — сварливо повторяет он, громко и ясно, будто я иностранка. Или идиотка.
Он так пристально глядит мне за левое плечо, что я оборачиваюсь — что это там, кто там? Ничего и никого, разумеется.
— Погуляем, — осторожно повторяю я. — В смысле что, — да быть такого не может, — на свиданку?
— Ну, — дуется он, — необязательно это так называть, если не хочешь.
Волной подкатывает легкая истерика.
— И как же мы это назовем? Гражданка? Берданка?
Ричард некрасиво краснеет, что подчеркивает несметные прыщи, и вдруг падает на меня и толкает на постель. Он поразительно тяжелый — из какого-то инопланетного металла, наверное, у меня из легких со свистом выжимается воздух. Ричард меня целует — если это можно так назвать, отвратительно, слюняво и склизко, пытаясь пропихнуть язык сквозь крепостную решетку зубов. Где в минуту трудную все разрывы пространственно-временного континуума? Или Пес? Или дровосек?
Язык обнаруживает мои десны, что Ричарда ужасно возбуждает, и он вынужден переменить позу и сдвинуть некий орган, который распухает как на дрожжах, — тут мне удается высвободить колено и заехать ему в опухшую промежность. Он скатывается с постели на пол, хватаясь за свой сдувающийся воздушный шарик, потом вскакивает и с криком:
— Ах ты, сука, я тебя хотел на вечеринку позвать, а теперь ни за какие деньги, — разворачивается и убегает.