Я разъясняю ей положение дел, но она отрубается и свински храпит, а Пол Джексон уже снова щелкает ее подвязками. Ловит мой взгляд и говорит:
— Отвянь.
Так я и поступаю.
Опять спускаюсь в гостиную. Большие напольные часы в коридоре отбивают полчаса — половину двенадцатого, — и куда же это девалось время? (Ну правда, куда оно девается? Утекает в недра мира, в гигантский времясборник?) Мое превращение в серебристую березу, вероятно, убило не один час.
За время моего отсутствия в гостиной многое изменилось. Выключились невинные «Шедоуз», яркие люстры и малолетняя коктейльная болтовня. Больше всего гостиная смахивает на один из внутренних кругов ада — темные извивающиеся тени, мучительные стоны людей на пределе сил, — и отнюдь не сразу силуэты складываются в обжимающиеся парочки — стоящие, сидящие, лежащие, — и все они с оргиастическим энтузиазмом друг друга щупают.
В коридоре кого-то стошнило, и Дороти, уже пострадавшая от выпивки, но бесконечно прагматичная, достает пылесос и пылесосит рвоту. Я размышляю, стоит ли ей сказать, что это не весьма удачная идея, но решаю оставить свои скудные домоводческие рекомендации при себе, когда она наставляет на меня раструб и рявкает:
— А ты, значит, у нас потаскушка, Изобел? И не лапай моего брата, ты не в его вкусе.
На лестнице у нее за спиной Грэм качает, себя не помня, лежа на девице в обширном платье — она, очевидно, в его вкусе, — и я протискиваюсь мимо их переплетенных тел и бегу по лестнице, чтобы в последний раз поискать Малькольма Любета.
За первой дверью, видимо, спальня мистера и миссис Уолш — две громоздкие постели, точно баржи, посреди моря парчи. Следующая комната насквозь пропитана Дороти. Вся в оборочках, такая девичья, порядок как в казарме — полка с книгами по естествознанию, беллетристика по алфавиту, туалетные принадлежности на столике разложены с математической четкостью. Тут ни одной лишней ватной палочке не скрыться.
Поднимаюсь на другой этаж, открываю очередную дверь. Эта спальня тоже вся в оборочках и девичья, но при этом спортивная — повсюду теннисные ракетки, физкультурные костюмы и шлемы для верховой езды; надо думать, комната Хилари. На тумбочке фотография — портрет лошади анфас, — а на кровати груда кукол: куклы с младенческими личиками, куклы в костюмах хайлендцев, куклы в платьях фламенко, обворожительные тряпичные куклы и антикварные куклы с пожелтевшими локонами и изумленными гримасами.
И там же, в кукольном окружении, несуразное и чрезмерно крупное, распростерлось тело Малькольма Любета. Меня он приветствует задорно и пьяно, салютуя полупустой бутылкой джина:
— Привет, Иззи.
— Я не знала, что ты здесь. — Я залихватски глотаю неразбавленного джина из зеленой бутылки и весьма довольна собой — мне удалось не подавиться до смерти.
— Ты понюхай, — говорит Малькольм, внезапно перекатившись и нырнув лицом в подушку, — чистая лошадь! — И как же мы хохочем!
Он похлопывает по (я почти уверена) девственному ложу Хилари, и я втискиваюсь рядом.
— Большое какое у тебя платье, — любезно говорит он, обнимает меня за плечи, и мы лежим по-товарищески, пьем джин и сочиняем куклам Хилари воображаемые личности — в основном производные ее самой.
Подбираемся ко дну бутылки. Кажется, кто-то поднес спичку к внутренней подкладке моего тела — бывало и неприятнее, — а одурелый шар мозга расплывается овсянкой. Почти все куклы Хилари уже спихнуты на пол. Или отпрыгнули от греха подальше.
Кажется, несколько раз я втихую отключаюсь. Время движется медленнее, стало вязче, будто молекулы его и впрямь умеют менять агрегатное состояние и невидимый газ превратился в текучую воду (может, это и есть Гераклитов поток[82]).
— Поцелуй меня, — вдруг бормочу я, осмелев от джина и удивительной текучести времени.
Малькольм открывает глаза — кажется, он спал, — приподнимается на локтях, замирает в позе кобры и смотрит на меня.
— Пожалуйста, — прибавляю я на случай, если он счел меня невежей.
Он сильно хмурится, глядя на одну из задержавшихся на постели кукол — младенца размером с «нашего» младенца, — и говорит:
— Изобел, — очень серьезно.
Вот оно, значит, — наверное, он осознал, какие космические узы связывают нас, он сейчас поцелует меня и сорвет печати с нашей любви — нас унесет в небесные пределы, где музыка сфер и свет как у Тёрнера, — надеюсь, до этого я не успею превратиться в дерево и не отбуду в странствие по времени. Полная надежд, я закрываю глаза. И отрубаюсь напрочь.
Когда снова открываю глаза, вокруг темно и кто-то накрыл меня одеялом Хилари. Кроме того, кто-то приклеил мозг к черепу изнутри, и, когда я пытаюсь сесть, мозг совершает рывок наружу крайне, крайне ужасным манером. Для пущего эффекта волокна его крепко спаяны. Дверь открывается, и я жмурюсь от светового удара.
Заставив себя приоткрыть веки, вижу разгневанную Хилари: тушь и помада размазаны, на голове стог сена, кожа мертвенно-бледна (наверное, всю кровь высосал Пол Джексон), взор полон омерзения.
— Ты почему на моей постели, Изобел?
Я пытаюсь сесть и покрываюсь холодным липким потом. Вяло машу рукой, желая предостеречь Хилари, потому что знаю наверняка: дальнейшее она видеть не захочет.
Но поздно — я стискиваю лоб в тщетной попытке унять пульсацию, перегибаюсь через край постели и извергаю содержимое желудка (в основном коктейльные сосиски в джине) на перепуганных кукол.
Хилари визжит, и благопристойные оскорбления изрыгаются у нее изо рта стремительным потоком жаб и пепла.
— Чтоб ты сдохла, — стенаю я.
Вскоре домой прибывают мистер и миссис Уолш («Что такое с пылесосом, Дотти?») и брезгливо разгоняют остатки вечеринки, в том числе меня — особенно меня.
— Убирайся! — злобно шипит мистер Уолш. — Одному Господу известно, чем ты занималась в спальне моей дочери. Знаю я таких, ты просто шлюха. — Как это нелюбезно.
Малькольма Любета не видать, и это даже неплохо, — но крайней мере, он не в объятиях Хилари.
Лисы поджидают меня на столике в прихожей, я хватаю их и ковыляю в ночь — ночь, остекленевшую от мороза и адски холодную. Не удивлюсь, если мистер Уолш прокричит мне вслед в викторианских традициях: «И чтоб ноги вашей не ступало на мой порог, леди!»
— И чтоб я тебя здесь больше не видел, профурсетка! — кричит мистер Уолш, соблюдая канон.
Я добираюсь до ворот, и тут меня одолевает мощнейший припадок летаргии. Я и впрямь падшая женщина — во всяком случае, падшая девушка, — пала подле огромного лавра у кованых ворот, пала, и заползла под него, и свернулась клубочком, и похрапываю тихонько, точно ежик, намеренный во что бы то ни стало впасть в спячку. На лицо сахарной пудрой сыплется снег.
Меня грубо расталкивает Малькольм Любет — запихивает на пассажирское сиденье своей машины и бубнит (теперь не так любезно), что у меня «ужас какое громоздкое платье».
— Так, знаешь ли, и помереть недолго, — выговаривает он мне, заводя мотор и выезжая задом.
Мой мозг отклеился от черепа и усох твердым грецким орехом, замаринованным в джине, грохочет в голове, скачет по черепной коробке, сорвавшись с поводка мембраны.
— Гипотермия, — говорит Малькольм, будто и его попросили сочинить имя подброшенному младенцу.
Мы с пьяной опаской вихляем по обледеневшей дороге, наглядно иллюстрируя тезис о вреде алкоголя.
— Дьявол тебя дери! — мрачно рявкает Малькольм, когда мы идем юзом, выписываем пируэты или крутимся вокруг своей оси, точно машина прикидывается нализавшейся Соней Хени.[83]
Я несколько раз безуспешно пытаюсь закурить, при четвертой — успешной — попытке роняю горящую спичку на платье, и оно тает, на розовом подоле стремительно расползается большая дыра, и я едва не вспыхиваю человеческим факелом. От чего я умру? От огня или льда?
Так или иначе мы снова добираемся до Прыжка Влюбленных, но Влюбленность и Прыжки — последнее, что приходит нам в голову, проще вброд в крови по колено, и едва выключается мотор, мы засыпаем. Просыпаюсь — холодно. На подбородке, похоже, замерзла слюнная морось, глаза слиплись. Я безнадежно роюсь в бардачке и, к удивлению своему, нахожу полпакета засохших печений с кремом, на которые набрасываюсь, как дикий зверь. Потом расталкиваю Малькольма и даю печенье ему. Какая жалость, я не в том состоянии (у меня сейчас отвалится голова), чтобы любоваться его изысканным профилем, изгибом губ, черными локонами, что обвивают ухо. Я открываю дверцу и блюю на землю.
Мы снова пускаемся в бесконечное, по всей видимости, странствие. Улицы Глиблендса пустынны, все лежат в постелях, ждут солнечного восхода и оленьего бега по лесу.[84] Наша одиссея вновь приводит нас на улицу, где живут Уолши, однако в отличие от прочего городского пейзажа здесь жизнь бурлит. Наверное, не засни мы на Прыжке Влюбленных, увидели бы с нашей обзорной вышки, как в крошечном макете города у нас под ногами по улочкам мчались пожарные машинки и мерцал пожар, сжиравший домик Уолшей, даже, может, услышали бы, как в отчаянии трезвонили «скорые», спасавшие жильцов.
По улице не проехать — всюду пожарные, «скорые» и полиция. Мы выкарабкиваемся из машины и праздными зеваками ошиваемся у кованых ворот. В безветрии вяло обвисли красные ленточки на венке остролиста. В воздухе пепел и сажа, воняет обгорелыми платьями и канапе. Я вдруг вспоминаю сетчатую нижнюю юбку, так неосторожно запихнутую за бак с кипящей водой, воображаю, как она загорается, как огонь перекидывается на аккуратные стопки простынь и полотенец, затем охватывает весь дом. Похоже, из преисподней спаслись все, кроме…
— Ричарда и Хилари, — произносит Малькольм, и от потрясения голос его бесцветен.
На подъезде к древесным улицам снег заряжает по-честному. Сначала к ветровому стеклу трепетно липнут маленькие снежинки — кристаллизуются, тают, их смахивают «дворники», — но вскоре вихрь снежных хлопьев густеет, они цепляются к чему ни попадя — к антеннам, трубам, крышам, деревьям.