Человек без свойств (Книга 2) — страница 19 из 22

л своему замечанию Ульрих, а мог бы сказать: задатки, развитие и закрепление.

Ибо он начал с хорошо известного по опыту, что каждое чувство приносит с собой убедительную уверенность в нем, — такова, видно, самая его основа, — и прибавил, что по столь же общим причинам надо предположить, что уже на уровне этой основы начинается и различие чувств. Вот примеры тому. У любви к другу иное происхождение и иные главные черты, чем у любви к девушке, у любви к женщине отцветшей иные, чему любви к женщине священно неприступной; и уж в корне отличны друг от друга чувства, расходящиеся еще дальше, такие, как — чтобы не отвлекаться от любви — любовь, преклонение, похотливость, подчиненность или всякие разновидности любви и отвращения. Если принять оба эти предположения, то чувства должны быть от начала до конца тверды и прозрачны, как кристаллы. И все же нет чувства, которое было бы безусловно тем, чем оно кажется; и ни наблюдение над собой, ни действия, которые данное чувство вызывает, не дают никакой уверенности насчет него. Это различие между самоуверенностью и неуверенностью чувств, несомненно, не так мало. Но оно становится вполне естественным, если рассматривать возникновение чувства в связи с его психологическими и социальными причинами. Причины эти обусловливают в общих чертах, так сказать, только вид чувства, не определяя его в деталях; ведь каждому инстинкту и каждой жизненной ситуации, приводящей его в движение, соответствует целый поток чувств, которые могут отдать им должное. И то, что налицо вначале, можно, пожалуй, назвать основой чувства, находящегося еще между бытием и небытием; но, пожелав описать эту основу, не скажешь о ней, как бы она ни была устроена, ничего точнее, чем то, что она есть нечто такое, что в ходе своего развития и в зависимости от многих привходящих обстоятельств или их отсутствия вырастет в то чувство, которое должно было из него получиться. Значит: у каждого чувства есть, кроме своих изначальных задатков, еще и судьба; а поскольку позднейшее его развитие и вовсе завесит от привходящих условий, то нет чувства, которое уже сначала было бы явно самим собой, нет, может быть, даже такого, которое было бы несомненно чувством и ничем другим. Иначе говоря, из этого взаимодействия задатков развития следует, что в области чувства преобладают не частое наличие и однозначное осуществление, а прогрессирующее приближение и приблизительное осуществление. И нечто подобное можно сказать обо всем, что постигается чувством.

Этим кончилось сделанное Ульрихом замечание, содержавшее приблизительно эти объяснения в этой последовательности. Не менее коротко и преувеличенно, чем утверждение, что чувства в любви меньше всего, можно было, значит, сказать, что любовь, поскольку она есть чувство, нельзя распознать по чувству. Это, кстати, проливало некоторый свет на вопрос, почему он назвал любовь моральным событием. А три имени существительных — задатки, развитие и закрепление — были главными узлами, которые связывали упорядоченное понимание феномена чувства; во всяком случае — с определенной принципиальной позиции, на которую Ульрих охотней всего становился, когда нуждался в таком объяснении. Но поскольку доскональный разбор всего этого поставил бы большие требования и мог увести в доктринерство, Ульрих отставил начатое на этой точке.

Продолжение разошлось по двум направлениям. Судя по вышесказанному об этой беседе, тут должна была наступить очередь объекта и действий любви, чтобы определить по ним, к чему приводит ее весьма неодинаковый феномен; и наконец узнать, что же это «в сущности» такое — любовь. Потому-то речь о роли действий в определении чувства заходила даже в связи с его началом, — а уж в связи с его позднейшей судьбой она и подавно должна была зайти снова. Но Агата задала еще один вопрос; возможно, предположила она, — а у нее были причины если не подозревать, то бояться такого подозрения, — что выбранное братом объяснение годится только для слабого чувства или для опыта, который знать не хочет о сильных.

Ульрих ответил:

— Ничего подобного! — Как раз при величайшей своей силе чувство бывает не самым уверенным. При величайшем страхе бываешь парализован или кричишь, вместо того чтобы бежать или защищаться. В величайшем счастье есть часто какая-то особенная боль. Даже слишком большое усердие «только во вред», как говорят. И вообще можно утверждать, что при сильнейшем чувствовании чувства, как при затмении, теряют цвет и пропадают. Может быть, весь известный нам мир чувств приспособлен только для среднего уровня жизни и на высших ее ступенях прекращается, подобно тому как и начинается не на низших.

Косвенно к этому относилось и то, с чем сталкиваешься, наблюдая за собственными чувствами, особенно глядя на них «через лупу». Они становятся тогда неясными, и различить их трудно. Но отчетливость силы, теряемую ими при этом, они должны были бы хоть как-то возместить отчетливостью внимания к ним, а даже этого не происходит… Так отвечал Ульрих, и это сопоставление угасания чувства при самосозерцании и на высших ступенях его проявления случайным не было. Ибо и то и другое — состояния, когда действия прекращены или затруднены, а поскольку связь между «чувствовать» и «действовать» так тесна, что многие считают ее единством, то оба примера дополняли друг друга не без умысла.

Избегал же он сказать как раз то, что они оба знали по личному опыту, — что с высшей ступенью любовного чувства действительно может быть связано состояние умственного угасания и физической беспомощности. Поэтому он несколько насильственно отвел разговор от значения, которое имеют действия для чувств, — отвел, как бы намереваясь снова коснуться классификации любви по объектам. На первый взгляд эта несколько причудливая возможность и в самом деле лучше отвечала задаче упорядочить многозначное. Ведь если, к примеру, это богохульство — обозначать любовь к богу тем же словом, что и любовь к рыбной ловле, то дело тут, несомненно, в различии того, на что любовь направлена; и так же можно судить о значении объекта по всяким другим примерам. Огромные различия в любовное отношение к чему-то вносит, значит, не столько любовь, сколько это что-то. Так, есть объекты, которые делают любовь богатой и здоровой; и другие, которые делают ее бедной и болезненной, словно это зависит только от них. Есть объекты, которые должны ответить на любовь, чтобы она развернулась во всей своей силе и своеобразии; и есть объекты, при которых всякое подобное требование было бы наперед бессмысленно. Попросту говоря, этим отличается отношение к живым существам от отношения к неодушевленным предметам; но даже и будучи неодушевленным, объект — подлинный партнер любви, и его свойства влияют на ее свойства.

Чем неравноценнее этот партнер, тем кривее, чтобы не сказать искаженнее страстью, становится она сама.

— Сравни, — призывал Ульрих, — здоровую любовь молодых людей друг к другу и комично преувеличенную любовь одинокого человека к собаке, кошке или птенцу. Посмотри, как страсть между мужчиной и женщиной угасает или становится докучливой, — как нищий, которому не подают, — если на нее не отвечают или отвечают не в полной мере. Не забудь также, что при неравенстве союза, как то бывает между родителями и детьми или хозяином и слугой, между мужчиной и объектом его честолюбия или порочности, взаимность любви — это нечто очень ненадежное, просто-напросто пропащее. Везде, где регулирующий естественный обмен между состоянием и партнером любви нарушен, она вырождается, как нездоровая ткань!

Эта мысль, кажется, привлекала его чем-то особенным. Он готов был распространиться подробнее и привести множество примеров; но пока Ульрих обдумывал их, что-то, во что он не метил, но что, как полевой аромат, оживило намеченный путь ожиданием, чуть ли не по ошибке, казалось бы, отвлекло мысль к тому, что зовется в живописи натюрмортом, а по-немецки Stilleben — «тихой жизнью».

— В какой-то мере смешно, что человек ценит хорошо написанного омара, — продолжал Ульрих без перехода, — блестящую, как зеркало, гроздь винограда и подвешенного за лапы зайца, вблизи которого всегда оказывается еще и фазан. Ведь человеческий аппетит смешон, а написанный аппетит еще смешней, чем естественный.

И у обоих было такое чувство, что это замечание связано с их темой глубже, чем казалось внешне, и входило в продолжение того, чего они не стали говорить о самих себе.

Ведь в подлинных натюрмортах — вещах, животных, растениях, пейзажах и человеческих телах, изгнанных в круг искусства, — выказывает себя нечто иное, чем то, что они изображают, а именно — таинственный демонизм записанной жизни. Есть знаменитые картины такого рода, оба знали, следовательно, что имелось в виду; но лучше Говорить не об определенных картинах, а о некоей разновидности картин, которая к тому же не образует школы, а возникает беспорядочно, по манию мироздания. Агата спросила, по какому признаку можно ее узнать. Явно отказавшись назвать какую-либо решающую примету, Ульрих медленно, с улыбкой и без колебаний сказал:

— Волнующее, неясное, бесконечное эхо!

И Агата поняла его. Как-то чувствуешь, что ты на взморье. Жужжат букашки. Воздух приносит сотни луговых запахов. Мысль и чувство суетятся вдвоем. Но перед главами пустыня моря, за которую ты не отвечаешь, и все, что имеет значение на берегу, растворяется в однообразном движении бесконечного зрелища. Она подумала о том, что все истинные натюрморты могут вызывать эту счастливую ненасытную грусть. Чем дольше смотришь на них, тем яснее становится, что изображенные предметы как бы стоят на пестром берегу жизни с глазами, которые видят чудеса, и с отнявшимся языком.

Ульрих ответил теперь другой перифразой.

— В сущности, все натюрморты изображают мир шестого дня творения — когда бог и мир были еще наедине, без человека! — И, увидев вопросительную улыбку сестры, сказал: — По-человечески, стало быть, они вызывают, наверно, ревность, таинственное любопытство и печаль!

Это был почти «экспромт», и даже не худший; он отметил это с неудовольствием, ибо не любил этих обточенных, как шары, и наспех позолоченных внезапных мыслей. Но он не сделал никаких попыток поправить себя, да и сестра не задала никаких вопросов. Ибо надлежаще объясниться по поводу жутковатого искусства натюрморта обоим мешало его странное сходство с их собственной жизнью.