Человек эпохи Возрождения — страница 10 из 47

Заходя в самолет – посадка несколько задержалась, – он замечает в салоне первого класса двух недавних своих соперников. Дональд и этот, противный, посол. Матвей отворачивается. Кажется, не узнали.

Тьфу ты, он забыл попросить у Марго что-нибудь почитать. Самолет разгоняется и взлетает. Матвей глядит на залив, потом закрывает глаза и думает.

Он улетает как будто бы ненадолго: умирание отца и похороны – сколько это займет? – неделю, месяц? – но в Калифорнию не вернется. Тут он жил как-то вскользь, по касательной. Вот помыл бы машины, что-нибудь поразвозил, переночевал бы несколько раз на улице – глядишь, и возникло б сцепление с жизнью, а так – действительно, санаторий, но Марго-Марго, как откажешься? В следующий раз он поедет в Нью-Йорк или лучше – куда-нибудь в глушь, поработает на бензоколонке, драться научится. Драться ему всегда хотелось уметь, но не настолько, конечно, чтобы идти в армию. Дома считалось, что переезд в Москву в свое время и был затеян, чтоб в нее не идти. Вранье.

Он помнит – тогда, по дороге в Москву, отец его спрашивал: “Фемистоклюс, скажи, какой у нас лучший город?” Следовало отвечать: Петербург. Отец продолжил игру: “А еще какой?” Он кивнул: Москва. Отец любит Гоголя. Но Матвей уже догадался, что их переезд – это бегство, не настолько плохо у него с интуицией. В Москве они поселяются в меньшей, конечно, квартире – уровень жизни здесь выше, чем в их родном, опять поменявшем название, городе, – но живут тоже в центре, в Замоскворечье, жить полагается в центре. Отец осваивает роль московского барина, снова пущены в ход настоечки – способ привлечь гостей, но никто как-то не привлекается.

На душе у Матвея – тускло, тухло. Исподволь возникает ИнЯз, языки всегда ему хорошо давались, вечерами Матвей переводит с английского, самую разную литературу, по большей части эзотерическую, на нее – спрос. То там, то сям возникают группки людей, воспламеняются, гаснут, издательства появляются и исчезают. Сроки, сроки! – торопят заказчики. – Да не вникай ты так! Если чего-то не понимаешь, интуицию прояви. Платят порциями – иногда неожиданно много, а то совсем не заплатят или заплатят с задержкой в год.

Как многие люди, связанные с издательствами, переводами, Матвей играет в слова, в центончики-палиндромчики, ребятам-сокурсникам нравится. Пробует сочинять и серьезное – чтоб заполнить в себе дыру, пустоту, он догадывается, что это не может служить основанием для сочинительства, и серьезное не выходит. К счастью, хватает сил никому свои опусы не показывать, да, в общем, и некому, близких друзей так и не завелось. Ничего, когда-нибудь, может быть, а пока – надо увлечься иностранными языками, учебой, стать переводчиком – человеком, которого как бы нет.

Языки – тоже шанс куда-нибудь вырваться, говорит мама. Она, особенно на первых порах, пробует его оживить: смотри, Матюш, какая хорошая в Москве осень, у нас такой не было, листья под ногами, помнишь, маленьким, ты любил делать “шурш”? Река здесь, конечно же, никудышная, зато растительность – совсем другая, чем в Ленинграде, – богаче, южнее, смотри! И солнца больше, тебе ведь нравится солнце. Но с мамой они оказываются вдвоем лишь изредка – в Москве она почти неотлучно находится при отце.

Отцу под семьдесят, успехов уже, разумеется, никаких, он понемногу распродает вещички – картинки, блюдечки – отец любит предметы старого быта, подлинной материальной культуры – и читает лекции для молодежи: общество “Знание”, пережитки СССР.

Молодежь какая-то, удивительно, все же ходит его послушать, но слушает не вполне так, как лектору бы хотелось.

– Нина, они на меня смотрели, как на старушку с ясным умом, – жалуется отец.

В речи отца возникают новые для него словечки: “посюсторонность”, “внеположенность”. Доклад о Лермонтове он озаглавливает: “Траблмейкер русской литературы”, хотя английского и никакого другого иностранного языка не знает. Хочет нравиться молодежи.

Мама тоже пробует подработать – берет в издательствах рукописи, корректуры.

– Русский язык, – говорит отец, – не язык редакторов и корректоров…

Она тихо уходит на кухню. Здесь телевизор. Советские фильмы, до– и послевоенные, черно-белые во всех отношениях. Матвей не может понять: как она смотрит такую чушь? – Не выключай, просит мама, тут нечего понимать, тебе не нравится – и к лучшему, что не нравится, но все же не выключай, оставь.

* * *

Вот еще: с наступлением больших перемен отец сделался очень набожным. Всюду, во всех компаниях, стал рассуждать о вере – ни с того, ни с сего, откровенно, нецеломудренно. Тогда вообще все внезапно задвигалось, зашумело, поехало, не стало хватать еды. С тем же простодушием, с которым он забирал себе лучший кусок – Матвей вырос, а он голоден, стар, – отец рассуждал о личном спасении. Одни спасутся, другие – нет.

В Ленинграде он был католиком, а по приезде в Москву внезапно заговорил о том, что европейская культура внутренне разрушительна, переметнулся в старообрядчество – несколько раз съездил в церковь у Рогожской заставы, очень привлекательным показалось ему это сочетание слов. “Стоя на рогожке, говорю, как с ковра” на некоторое время стало любимым его выражением. Приобрел привычку говорить на -ся: “смеялися”, “удивлялися” – не прижилось, “посюсторонность” оказалась более органичной.

На одной из лекций – Матвей приехал, чтоб доставить его домой, отец плохо себя почувствовал – слушатели спросили, чего бы он хотел пожелать молодежи. Отец задумался: “Жизнь – длинна ли, коротка – одна”, – он любил подобные приступы. Матвей с привычным стыдом ожидал продолжения. Но отец спокойно сказал:

– Не бойтесь. Ничего не бойтесь.

Ну же, подумал Матвей! Сейчас, вот сейчас! – он читал уже все, что можно было найти про то ленинградское дело, – говори! Странно, нелепо, вычурно, при молодежи, при всех – скажи! Но отец ничего не сказал. Только вот – ничего не бойтесь.

Дыра, пустота стала больше, расширилась. Скоро, как у какого-нибудь алкоголика, наркомана, в нее повалится все – остатки любви, сочувствия, умения радоваться. Тогда и решил – уехать, сменить фамилию.

* * *

Он отказывался от фамилии, как говорили – княжеской, чуть не царской – запутанная история, берущая корни откуда-то из Византии. Во всяком случае, когда благородное происхождение снова вошло в моду, особенно в Питере, то выяснилось, что отцу его есть чем гордиться. Но фамилию Матвей как раз-таки и менял, чтоб не отождествляться с отцом.

Законным образом сделать ничего невозможно, а зачем это надо? – говорят ему умные люди – группка ребят, знающих ходы и выходы, – достаточно получить заграничный паспорт с другой фамилией. Есть человечек, который поможет, у нас же свобода, важна лишь цена вопроса. – А человечек откуда? – Да все оттуда же.

Они и этим теперь занимаются? – спрашивает Матвей. – Занимаются, занимаются. Вот уж – кому ничто не мелко. А для американцев напишешь – была одна фамилия, теперь другая, американцы наивные. Подумаешь – документы, а что, собственно, такое есть смена фамилии? Или непременно тетя нужна в черной мантии? Давай, старичок, соглашайся, все будет о’кей. Какую фамилию написать?

Матвей теряется и называет первое, что приходит на ум: Иванов.

Через месяц он получает паспорт, человечек не обманул. Они все еще выдают паспорта с советской символикой – на восьмом году после роспуска государства. Не все ли равно? Главное – с другой фамилией. Любые прихоти за деньги заказчика, это Москва.

* * *

Скоро Нью-Йорк. Под ними – вода: облака, где-то там – океан, дождь. Красиво, но одинаково и одиноко. Так будет в аду, если он вообще есть.

Болел отец вовсе не так широко, как жил: стал хиреть, отекать, задыхаться. Следовало ожидать наплыва профессоров, светил, столкновения у его постели разнообразных мнений – нет, дядька какой-то, хирург, в несвежем халате, посмотрел выписки – много сопутствующих заболеваний, никто не возьмется его оперировать – и отец почему-то удовлетворился: что ж, будем теперь ожидать конца. Но ведь можно сходить к другому профессору, третьему, поискать хирурга, который бы взялся.

– Нина, пожалуйста, не настаивай, я устал, – он запрещает ей думать об операции, тем более – говорить. – Иногда приходится останавливать часы, спроси у сына, он у нас шахматист.

Возникали, конечно, эпизоды и жалости, и наружной близости, особенно когда отец заболел, а Матвей уже знал, что скоро уедет в Америку.

– Поезжай, поезжай, – отец не был против, – хорошая страна, у них, знаешь, даже на деньгах написано: “На Господа уповаем”. – Одна из последних его несуразностей, но, кажется, бескорыстных – отцу уже очень хотелось остаться с матерью наедине.

День или два до отъезда. Матвей с отцом у компьютера, отец просит его научить: он уже знает, как компьютер включается-выключается, больше ничего не выходит. Нет, сюда нажимать не надо, это шахматная программа, старая. Можно ее удалить, раз мешает. И эту тоже. Отец пристает: как удалять программы? Как вывести на печать текст? Как сделать, чтоб ничего не терялось? Пускай Матвей ему все покажет, напишет инструкцию. И этот, как его… Как называется эта вещь?

Всемирная паутина, сеть, Интернет. Матвей думает: сюда тебе точно не надо. Потому что в какой-то момент наберешь, догадаешься – антисоветская группа, Ленинград, университет. И свою фамилию.

* * *

Матвей ударяет по подлокотнику. Больно, но не достаточно. Он бы с удовольствием обо что-нибудь стукнулся головой. Пустите, он должен встать. И – вперед.

Стюардесса отодвинута в сторону.

– Ноги размять?

Все размять. Он пойдет туда, за перегородку, врежет старому индюку.

Через десять минут возвращается. Сердце стучит, каждый удар отзывается болью. Нормально вышло.

По прилете в Нью-Йорк он звонит домой. Жив отец?

Нет, скончался. Сорок минут назад.

Ultima fermata

Умер. Мама сказала: умер.