Этого было вполне достаточно, чтобы гимнастерка Духновича в тот день не просыхала вовсе.
— Вот я тебе покажу Кос-Арал!
— Не «тебе», а «вам».
— Это все равно.
— Кому все равно, а кому — нет.
— Комиссару пожалуешься? Встать! Кому сказано, встать? Во-он до той кобылы по-пластунски туда и обратно, марш!
Духнович, вероятно полагая, что Гладун только пугает, не спешил выполнять команду. Но Гладун крикнул уже с угрозой:
— Сполняй!
И Духнович, только было присевший возле товарищей, должен теперь снова подняться, потом упасть прямо в пыль, ползти по горячему, раскаленному от солнца плацу при полной выкладке, на локтях преодолевая расстояние до кобылы, которая «пасется» черт знает где, у самого горизонта.
Колосовский, хмурясь, некоторое время смотрел вслед товарищу, а потом неожиданно встал, поправил ремень и по всей форме обратился к Гладуну:
— Товарищ старший сержант! Разрешите мне за него проползти.
Гладун был искренне удивлен, что Колосовский, один из самых приметных в студбате правофланговых, немногословный и проникнутый больше, чем другие, уважением к военной науке, берет вдруг под защиту Духновича, этого совершенно безнадежного в военном деле человека, к тому ж еще и баламута.
— Почему это у вас, Колосовский, шкура за него болит?
— Он мой друг. К тому же у него здоровье слабое.
— Ну, уж если сюда попал, пускай знает, что тут слабых да хилых нет. Армия все болячки как рукой снимает!
— Жестокость без нужды нигде не может быть оправдана.
Старший сержант оглядел Колосовского снисходительно, улыбнулся краем рта:
— Не к лицу вам, товарищ Колосовский, заступаться за таких разгильдяев… Ведь сами вы образцовый курсант. Какая между вами может быть дружба? Перед вами, может, дорога в Герои Советского Союза, а перед ним куда?
— Одна у нас дорога.
— Не понимаю, чем он так провинился, наш Духнович? — спокойно вмешался в разговор Степура. — На два или на три пальца пилотка от бровей — не это сейчас главное.
— И не здесь главное, — мрачно бросил Лагутин.
— А где же? — Гладун насмешливо прищурил глаз.
— Главное сейчас там, где нас с вами нет, — стоял на своем Лагутин.
— В конце концов мы записывались на фронт, — добавил Дробаха, — а не для того, чтобы шагистикой вот тут заниматься.
— Туда успеете, — ухмыльнулся Гладун. — Там таких понадобится ого сколько!
— Так отправляйте же!
Гладун насмешливо покачал головой:
— Эх вы, «интеллектуалисты»… Учили вас, учили, а головы мякиной набиты.
Когда после этого он отошел от них, отправившись наблюдать за Духновичем, Дробаха почти с ненавистью бросил ему вслед:
— Дубина! Фельдфебель!
— У меня такое впечатление, что он всю войну решил вот так отсидеться здесь, — сказал Лагутин, вытирая с обгоревшего лица пот женским, с кружевной каемкой платочком. — Из кожи вон лезет, чтобы только не потерять тут место.
— А что, и отсидится, — угрюмо заметил Мороз. — Нынче гоняет нас, потом будет гонять других…
— Такой где угодно сделает Кос-Арал, — сказал Степура.
Колосовский, которого помкомвзвода оставил старшим вместо себя, сел продолжать с хлопцами занятия по уставу. Место, где их посадил Гладун, открытое, жара невыносимая, и ничто не лезло в голову, солнце, казалось, расплавляет мозги. А совсем неподалеку — тень, зеленеют столетние деревья…
И случилось так, что, когда Гладун возвратился с Духновичем, который еле плелся за ним, взвода не оказалось на прежнем месте: беспокойное воинство Гладуна самовольно переместилось в тень…
— Кто разрешил? — набросился на них Гладун.
— Я, — поднялся Колосовский.
Он ждал, что Гладун наложит на него взыскание, но тот почему-то не сделал этого.
Зато сильно пострадал весь взвод: немилосердие Гладуна тотчас же обрушилось на всех сразу. Другие командиры повели солдат на обед, уже за ними и пыль улеглась, а Гладун все держит своих на пустыре, где жара тридцатиградусная и воды ни глотка. Ведет их с плаца последними. Вроде бы он выжал из своих курсантов все, что только можно было выжать, но ему этого показалось мало — приберег еще кое-что…
— Запевай!
Молчание.
— Запевай!!
Молчат.
— Запевай!!!
Как в рот воды набрали. Идут будто оглохли, онемели.
Гладуну, однако, такие номера хорошо знакомы. Только не на такого нарвались. У него запоете, он из вас выбьет эту дурь.
— Бегом… арш!
Тяжело подняли ноги, побежали, застучали каблуками.
Гладун не отрывает от них глаз.
— Шире шаг!
Ужарятся, ослепнут от пота, тогда запоют…
Все быстрее и быстрее бегут они, бегут, стиснув зубы, и только яловичные сапоги грохают в тяжелом однообразии.
Плохо, однако, что и самому помкомвзвода приходится, не отставая, бежать рядом с ними, с него тоже пот градом катится, и чем больше он глотает пыли, поднятой их сапогами, тем большая ярость охватывает его — гнал бы, кажется, пока не попадают, но у самого уже не хватает сил, хочешь не хочешь, а придется останавливать.
— Направляющий… стой!
Но они продолжают бежать. Не услышали, что ли? Все увеличивается расстояние между помкомвзвода и добровольцами. Собрав все силы, всю буйную свою непокорность, которую Гладун не успел еще из них выбить, мчались куда-то напрямик, как табун необъезженных коней, который скорее расшибется на скаку, чем остановится от окрика. Гонясь за ними по огромному опустевшему плацу, Гладун уже и сам был не рад, что подал команду «бегом». Теперь помкомвзвода очень боялся, что они без него так и прискачут к палаткам, на главную линейку, на глаза командиров.
— Стой же! Стой! — взывал он.
А им нет удержу, ей-же-ей протопают вот так мимо столовой, где ждет их гречневая каша, пробегут мимо часовых под грибками, вылетят из лагеря на простор — лови их тогда где-то в ихних вольных академиях…
Бросившись наперерез, он все-таки преградил им путь, остановил уже на линейке, возле первых палаток.
Застыли на месте, запыхавшиеся, разгоряченные, в мокрых, хоть выжимай, гимнастерках, а на лицах — сама покорность, одно послушание, только в глазах у каждого и в прикушенных губах Гладун читал скрытую насмешку и полное удовлетворение: проучили.
— Почему не остановились? Почему не выполнили команду?
— Какую команду? — пожал плечами Дробаха. — Ничего не слыхали. Сапоги дуже гупают.
Другие тоже, как агнцы божьи, спрашивают с притворным удивлением:
— Разве вы кричали?
— Была команда «бегом», мы и бегом, а «стой» никто не слышал.
С удвоенным аппетитом ели они в этот день крутую солдатскую кашу с маслом, и Гладун ел вместе с ними, словно бы ничего и не случилось.
А когда, встав из-за столов, последними направлялись к себе, то и без помкомвзводовского «запевай» дружно, бодро, всеми глотками гаркнули на весь лагерь:
Дан приказ: ему — на запад…
и этой песни им хватило до самых палаток.
Еще был Брест.
Еще были их десятки, сотни больших и малых Брестов, этих разбросанных по всему пылающему приграничью узлов сопротивления, где, отрезанные, окруженные, истекающие кровью, в болотах, на полях и в лесах до последнего бились наши бойцы, а сквозь прорванные пояса пограничных укреплений уже неслась на восток, громыхая всей своей тяжелой силой, «молниеносная война» — «блицкриг». Ревела моторами, скрежетала железом танковых армад, тарахтела мотоциклами по вишневым подольским садам, выкрикивая над Украиной боевой арийский девиз:
— Млеко! Яйка!
Днем было жарко от зноя, ночью — от пожаров, от горячих руин разбомбленных станций. А они, завоеватели мира, все шли и шли и, вылетая из пыли, поднятой на дорогах, распугивали по селам женщин, наполняли выкриками дворы, жадно шарили по огородам, по садам, и даже вверху, на деревьях, на красных, будто кровью облитых вишнях, были видны их раскоряченные ноги и серо-зеленые, цвета гусеницы, мундиры. Да это и была гусеница — гусеница размером с человека.
Студбат еще далеко от всего этого, еще не пахнуло на него раскаленным воздухом фронта. Лежа и с колена стреляли на стрельбищах по давно пробитым мишеням, кололи штыками чучела, множество раз проколотые курсантами пехотного училища и запасниками, проходившими в этих лагерях летнюю переподготовку. Может быть, только в том и была разница, что учеба проводилась ускоренно, в лихорадочном темпе, дисциплина была еще более суровой, а горны то и дело трубили над лагерем тревогу.
С непривычки студбатовцам трудно было выдержать этот режим. Занятия с утра до позднего вечера, огневая, строевая, пылища, зной, ночью — посты, наряды, тревоги… Но даже в самые тяжелые минуты, когда новобранцы были до крайности измучены, Колосовский не позволял себе раскиснуть, каждый раз подстегивал себя беспощадной мыслью: «А там, на фронте, легче?»
Ему было стыдно, что он еще не там, в окопном университете, среди неизвестных ему братьев и ровесников. Ведь он шел туда, а до сих пор еще так далеко до фронта… Чтобы не так мучили угрызения совести, он всю душу вкладывал в суровые лагерные уставы, в штыковой бой, в стрельбы и тактические занятия, нередко превосходя учителей своих — сержантов сверхсрочной службы, этих подлинных богов крутой лагерной науки. Было что-то заразительное в той науке, она пробуждала в Богдане честолюбие, и хоть неудобно было перед товарищами, но он ловил себя на том, что ему приятно время от времени выходить из шеренги на три шага вперед и выслушивать перед строем на вечерней поверке благодарность командира. Особенное удовольствие получил он, когда однажды, стоя вот так перед строем, поймал на себе взгляд Спартака, исполненный ревнивого удивления: как же это, мол, не я, а ты стоишь перед строем и выслушиваешь похвалу?
Зато в политинформациях Спартак всегда читал фронтовую сводку. Неблагодарным, правда, было это поручение, тяжело было читать: «После упорных боев сданы…», «После жестоких боев оставлены…» Внутренние районы страны, которые еще вчера казались недосягаемо далекими для врага, сегодня становились аренами битв.