В первое же воскресенье к студбатовцам пришли девчата. Едва закончилась политинформация, дежурный радостно выкрикнул из-под грибка:
— Колосовский, на линейку! Лагутин, на линейку! Влюбленные, все на линейку! Девчата за лагерем ждут!
Все, кто был в этот час свободен от нарядов, радостно устремились к выходу, потому что это ведь касалось всех: девчат будто прислал к ним на свидание сам университет.
Девчата стояли за входной аркой под деревьями, в ряби теней и солнца, просвечивающего сквозь листву.
Богдан еще издали увидел среди них Таню. Она быстро пошла навстречу, не сводя с него глаз, никого, кроме него, не видя, неловко прижимая к груди букетик полевых цветов, маленькая, хрупкая его Татьянка. Видел сначала только эти словно завороженные глаза и улыбку, ясную, неповторимую…
— Здравствуй, родной!
— Здравствуй, родная!
Это было сказано тихо, вполголоса.
Лицо ее обожжено солнцем, она стоит разутая, босоножки держит в руке… Ему почему-то до слез стало жаль ее.
— Пешком?
— Да нет, немного и подъехали… На, возьми. — Она подала ему цветы, среди которых больше всего было васильков. Он жадно втянул в себя густые запахи степи.
— Где насобирала?
— А там, вдоль дороги, когда шли…
— Устала?
— Малость.
Опираясь на Богдана, она стала надевать босоножки. Пыль еще лежит на исхлестанных бурьянами тугих загорелых икрах.
— Эх вы, пехота!
Он чувствует, как голос срывается от переполняющей его нежности.
Никогда еще Таня не была ему так дорога. Только здесь по-настоящему понял, каким бедным был бы он без нее, без ее улыбки, без этой безоглядной преданности, что привела ее сюда. Обыкновенная девчонка, возможно, для других даже малоприметная, для него она выделялась из всех людей на свете, которых он только знал и будет знать, и уже стала самой родной, незаменимой, с этой ее безграничной ласковостью взгляда, с маленьким носиком и ямочками на щеках, с опьяняющей прелестью девичьей груди… Ему опять почему-то стало до боли жаль ее, жалко и обидно, что, погибнув, может сделать ее несчастной. «И если мне не хочется погибнуть на войне, то это прежде всего ради тебя, любимая, ради нас, ради нашего с тобой счастья».
Улыбаясь, глядел и не мог наглядеться на все то, что принесла она ему в своих ясных глазах.
— Почему не поехала домой?
Губы ее виновато дрогнули… Да, собиралась же, а не поехала. Не смеет даже признаться: осталась ради него, чтобы находиться ближе к нему. И разве они не вознаграждены за это? Вот он стоит перед ней, стоит, опаленный солнцем, стриженый и, кажется, еще более вытянувшийся, похудевший, в новом, военном наряде, в новой, с красной звездочкой пилотке. Форма ему к лицу, в нем есть военная жилка, передалась, видно, от отца. Стройный, высокий — даже и на каблуках она достает ему лишь до плеча, а сейчас и вовсе перед ним маленькая… Сколько за эти дни передумала о нем! После разлуки он еще больше вырос в ее глазах. Чувство к нему заполнило всю душу, она все время теперь ходит словно ослепленная. Иногда ей кажется, что она стала жестокой ко всем, кроме него, в такое время вот не поехала к родителям, о родном брате вспоминает в эти дни меньше, чем о Богдане, хотя брат у нее военный летчик, он где-то в самом огне, может быть, его и в живых уже нет.
— С понедельника отправляемся всем университетом на окопы. Противотанковые рвы будем рыть где-то под Красноградом.
— Где, где?
— Под Красноградом.
«Противотанковые под Красноградом? На этом берегу Днепра?»
Это не понравилось Богдану, и он, отгоняя от себя мрачные мысли, взял Таню за руку.
Раскачивая сплетенными руками, они пошли между деревьями в глубину леса, полного свежести, прохладной тени, травы, буйных широколистых папоротников.
— Хорошо тут у вас, — сказала Таня.
— Сколько здесь людей побывало, можешь себе представить! — взволнованно откликнулся Богдан. — Тут ведь и до революции были лагеря. Эти дубы, видно, еще предками Репина посажены. Ты же знаешь, Репин из этих мест, из чугуевских военных поселенцев, мы были на той сотне, где он родился.
— Ты и тут исследуешь? — улыбнулась Таня.
Богдан тоже улыбнулся и, обняв Таню, стал целовать ее в шею, в губы.
— А мне и не стыдно, — смеялась Таня. — Пускай смотрят, я ж твоя…
Издали на них в самом деле смотрели курсанты, о чем-то весело переговариваясь.
— Крапивой меня обожгло, — призналась Таня, потирая ногу. — Помоги мне выбраться отсюда…
Он подхватил ее и почти на руках вынес из крапивы, из папоротников. Пошли по тропинке, углубляясь в лес.
— К кому это Ольга пришла? — спросил Богдан. — Такая грустная стояла там, у входа в лагерь…
— Ольга? — спохватилась Таня, только теперь, видно, вспомнив о подруге. — Она просила никому этого не говорить… К Степуре… Ольга давно в него влюблена!
— А он все еще из-за Марьяны переживает… — задумчиво отозвался Богдан.
— Как у них с Лагутиным?
— Как и раньше. Просто беда с ними! По росту им выпало ходить в строю рядом, идут и дуются друг на друга, а нашим хлопцам, известно, только подай… Духнович уже предлагал им свои услуги секунданта.
— А он, Духнович наш… осилил уставы наконец?
— Худо ему, бедняге. Смешно и горько смотреть, во что превращается homo sapiens[4] на плацу.
Сквозь зелень кустов внизу, в камышах, засверкала вода.
— Дальше не пойдем, — сказал Богдан, остановившись над обрывом.
— Дальше речка, — засмеялась Таня.
— Не только потому.
— А почему?
— Нужно, чтоб на случай тревоги лагерь был слышен…
Солнечные отблески прыгали в искристо-карих глазах Богдана. Они, эти родные, горячие глаза, улыбались Тане, излучая какую-то силу, которая пьянила девушку, заставляла ее забывать обо всем на свете. Она прильнула к нему, припала головой к груди.
— Вот мы и с тобой… Вот мы и счастливы… Сколько вы еще тут пробудете?
— По тому, как нас гоняют, видно, торопятся с нами. Да хлопцы и сами рвутся.
— Как это хорошо, что мы вас застали… Мы и в следующее воскресенье придем. Не возражаешь?
— Еще бы!
— Давай сядем.
Сели, она прилегла к нему на колени, ловила каждый лучик в его глазах, каждую черточку на его лице, хотела запомнить. Она и в самом деле была ослеплена им и счастлива этой ослепленностью, этой безграничной преданностью ему. Пусть скажет: кинься вот здесь с обрыва, разве не кинется? Руки его, сильные, загорелые, солдатские руки, а как нежно обнимали они ее сейчас! Иногда ей казалось странным и непонятным, отчего это Богдан полюбил именно ее, Таню, а не такую красавицу, как, скажем, Марьяна, или Майя Савенко с геофака, или… Да ему первая красавица была бы под стать. Одна из пединститута просто глаз не сводила с него в библиотеке, всегда норовила сесть напротив, хотя что ей известно о нем? Только Таня знает, сколько за этой внешней сдержанностью, даже суровостью, таится любви, сколько горячей страсти в этой груди, сколько пытливого ума кроется за выпуклым юношеским лбом! И все это она может потерять?
Он словно бы отгадал ее мысли. Какая-то тень пробежала по его лицу.
— Вот такое наше лето. Такая наша Ольвия, Таня.
— Как здесь липа чудесно пахнет… Просто не хочется думать, что где-то идет война…
— А между тем она идет.
— Идет, это правда. Как буря, как ураган идет. Именно такой она мне почему-то представляется — ураганом, черным, смертоносным… Где-то я читала о летчике, который не мог сесть на землю, охваченную ураганом. Летчику ничего не оставалось, как поднимать свой самолет все выше и выше, куда не мог достичь ураган, и попытаться пройти над ним…
— То летчики, — сказал Богдан, и Таня перехватила на себе горькую его улыбку, — а нам, пехоте, ничего не остается, как только пробиться сквозь все это. — Он вдруг потемнел и повторил глухо: — Сквозь все это пройти.
— Скоро? — спросила Таня чуть слышно.
— Скорее бы. С фронта худые вести.
— Не думай об этом.
— Как же не думать? Такое полыхает… — Богдан вдруг насторожился. — Трубят!
Он вскочил на ноги. Таня за ним, растерянная, побледневшая.
— Богданчик… Милый…
Он прижал ее к груди, поцеловал жадно, торопливо.
— Надо бежать!
Схватив Таню за руку, Богдан побежал. Она, спотыкаясь, еле поспевала за ним.
В одном месте, вспугнутые тревогой, из кустарника выскочили Марьяна и Лагутин. Марьяна жарко раскраснелась, глаза ее светились необычно, она что-то поправляла на себе, застегивала блузку на груди, и Таня впервые позавидовала подруге, пожалела, что они с Богданом не успели испытать такой близости.
Горн грозно трубил, звал, отовсюду бежали к лагерю, и вот уже Таня с Богданом оказались возле арки, возле того места, куда вход девушке воспрещен.
— Ну… — Богдан крепко пожал ее руку.
Отбежав несколько шагов, он вдруг повернулся, протягивая ей свою студенческую зачетную книжку:
— Возьми, сохрани…
На этот раз в его голосе и в каком-то немного растерянном виде было что-то необычное. Сердце у нее сжалось: «В последний раз!»
Взяв зачетку, глядела на Богдана большими, до краев наполненными слезою глазами и все не отпускала его руку.
— Богданчик, милый, если… в случае чего… ты хоть пиши! Слышишь, любимый мой! Хоть в мыслях пиши, если не будет возможности… Знай, я мысли твои услышу! За тысячу верст!
«За тысячу верст!» Девичий этот крик так и вошел ему в сердце.
А горн трубит над лагерем все настойчивее, все требовательнее. Подстегиваемые призывным его кличем, студбатовцы быстро подбежали к лагерю, скрылись за аркой, среди палаток, и перед стайкой вдруг осиротевших девчат снова стоит лишь лагерный часовой с винтовкой у ноги — молчаливый, строгий, недоступный.
Собирали, оказывается, для того, чтобы выдать оружие. Вместо старых, с трехгранными штыками винтовок, которыми курсанты были до сих пор вооружены, привезли новейшего образца десятизарядные полуавтоматы с плоскими штыками-ножами. Потом, на фронте, курсанты хлебнут горя с этими красавцами, которые будут отказывать, едва столкнувшись с песком и болотом, и придется в ярости выбрасывать их, подбирая на поле боя старые, отцами испытанные трехлинейки. Но пока что СВТ