Весь день, пока другие спят, распластавшись в подсолнухах, один из нас по очереди сидит над немцем, стережет, рассматривает его, своего смертельного врага, вблизи. Он молод, как в большинстве и мы. Светловолосый, стриженный под бокс, со свежим румянцем на щеках. Видно, от пережитого нервного потрясения он обливается потом, руки у него липкие, как в солидоле. Когда солнце стало припекать, он снял с себя френч, снял штаны, остался в одних трусах, подставив солнцу свои хорошо натренированные мышцы. Он часто переворачивается, ложась то на спину, то на живот, — видно, не спится ему, терзают беспокойные мысли о своей теперешней судьбе.
Когда пришла моя очередь караулить его, немец будто вздремнул, но я заметил потом, он лишь делал вид, что спит: сквозь приспущенные веки неусыпно следили за мной голубые щелки его глаз. О чем он думал? На что надеялся? Может, только и ждал той минуты, когда меня одолеет дремота и он, вскочив, бросится туда, где за горизонтом грохочет война.
Неподалеку от нас по степи проходит железная дорога, и, когда приподнимешься, из подсолнухов виден переезд с черно-белым шлагбаумом. Кто опустил его, этот шлагбаум? Враг-оккупант или, быть может, последний наш железнодорожник, перед тем как покинуть свою степную будку, напоследок перекрыл за собою дорогу на восток?
Там — никакого движения. Время от времени над нами в небе проплывают горбатые самолеты. Никакие шлагбаумы для них не преграда. Грузно идут курсом на восток. Я вижу, что пленный, прищурившись, следит за ними.
— «Юнкерсы»?
Немец утвердительно кивает головой: «юнкерсы». Бомбовозы.
— Руки бы отсохли у того, кто их выдумал! — говорит, проснувшись, Гришко и обращается к Духновичу, который, оказывается, тоже не спит: — Кто его изобрел, первый самолет?
— Тот изобретатель едва ли думал о войне.
— А тот, который изобрел бомбу?
— Тот скажет, тоже не хотел.
— А тот, что газы?
— Это вот у него спроси, — кивнув на немца, говорит Духнович. — А ведь действительно получается чертовщина какая-то, — говорит он после паузы, — Ученые изобретают динамит и делают это вроде бы с самыми добрыми намерениями; делают бомбу, уверяя, что не хотят уничтожения; конструктор строит самолет тоже как будто из самых лучших побуждений. Сконструировали, сделали, а потом — на! — передают в руки сумасшедшему, в руки маньяку, который все плоды человеческого гения поворачивает на войну, а ученые, видимо, считают, что они тут ни при чем, что они не соучастники преступления.
Колумб, проснувшись, рассматривает немца в упор.
— Вот интересно, сам-то он хотел войны? Спроси его, — говорит он Духновичу.
Немец, выслушав вопрос, отрицательно качает головой: нет, он не хотел. Отец его, майор, сам задохнулся в газах еще в ту войну…
— А что же его принесло сюда?
— Говорит, его воля ничто в сравнении с волей фюрера!
— Передай ему, — говорю я Духновичу, — фюрер их еще не раз пожалеет, что начал войну. Она обладает свойством бумеранга. Рано или поздно останется от их поганого рейха пепел, скажи ему это.
— О! Это было бы ужасно, — говорит немец, выслушав Духновича. — Увидеть готику родного города в руинах, увидеть в руинах средневековые наши соборы, ратушу, старинные дома, памятники, которые стали известны всему миру по гравюрам прославленных немецких мастеров. Майн гот! Пусть этого никогда не будет. Я видел Варшаву, Львов, видел разрушенное ваше Запорожье, меня поразил ваш Днепрогэс, это сооружение-модерн, которого я не ожидал встретить в скифских просторах… Скажите, это уже Скифия?
Он явно впал в меланхолию. Голос его стал печальным, каким-то надорванным. Поднявшись, пленный сел среди подсолнухов и, боязливо поглядывая на желчного, даже во сне хмурившегося Заградотрядника, начал делиться своими переживаниями, заговорил о том, какое тяжкое впечатление производят на немецкого воина эти безграничные степи, завоеванные и незавоеванные.
— Мы, немцы, привыкли к малым расстояниям, небольшим территориям, а тут у вас все кажется безграничным. Это действует на психику. Немец не привык мыслить категориями ваших просторов, и вид этих океанических степей рождает во мне сейчас чувство почти мистическое. Может быть, я слишком интеллигент, но я заметил с некоторых пор, что степь ваша разрушает во мне энергию, убивает воинский задор.
— Это не степь убивает…
— Нам говорили, что мы, немцы, властелины и идем сюда владычествовать. Но когда мы, наступая на Запорожье, еще за Днепром вышли на холмы и увидели перед собой грандиозную панораму Днепрогэса и металлургического завода в степи, я подумал: «Мой фюрер, здесь будет нам тяжко!»
— Вот не думал, что молодчиков из «Гитлерюгенда» могут мучить такие сомнения, — заметил Вася-танкист, проснувшись и растирая в ладонях подсолнечные листья для закурки.
— Вам может показаться, что я вымаливаю себе жизнь, — сказал немец, взглянув на звездочку на рукаве танкиста. — Но, поверьте, эти слова мои искренни. Нам говорили: судьба Германии решится на Украине битвой на Днепре, говорили, что за Днепр мы не выпустим ваших армий, а вы все дальше уходите на восток, а мы — все дальше от рейха.
— Ишь ты, разговорился, — вставая, ворчит Заградотрядник и посматривает на меня с укором. — Почему он еще живой? Ждем, пока удерет?
Собираясь в дорогу, мы начинаем обуваться, немец тоже поднимается. Натянул мундир и теперь сосредоточенно выскабливает расческой из своего арийского чуба пыль и подсолнечную труху. Серьезно, без улыбки следит он, как Гришко раздает каждому из нас паек — уже только по полгорстки сухих наших рационов. Когда получили все, кроме немца, Гришко вопросительно смотрит на меня: давать ли, мол, этому?
Немец понимает: от того, как я сейчас отвечу, зависит его судьба. Если велю дать и ему, значит, он остается жить, если скажу не давать, то это будет означать конец, капут ему здесь на месте. Так и сгинет, не получив нашего окруженческого продаттестата. Глаза его, выпуклые, полные голубизны арийской, глядят на меня с ожиданием и даже с грустью какой-то, будто предсмертной. Дам или не дам?
В самом деле, что же с ним делать? Вести с собой? Так он же выдаст нас при первом удобном случае, погубит всех. Оставшись с нами, он только усложнит, сделает еще более опасным, еще более трудным и без того тяжелый наш поход. Что же делать? Разумеется, не стрелять. Мне уже представляется, как он будет вырываться, отбиваться, когда хлопцы пустят в дело штыки. Не закапывая, мы бросим его тут в пыли, у этого подсолнечного стойбища. Мы способны на это, и нас не будут терзать угрызения совести: ведь он пришел сюда, неся смерть, и голова его нафарширована смертоносными химическими формулами новых средств уничтожения людей…
Пленный все смотрит на меня — печально, вопросительно, будто выведывая, что его ждет, пока взгляд его вдруг не падает на Заградотрядника, который с мрачным, свирепым выражением на лице надевает на винтовку штык.
— Бум-бум? — тихо спрашивает пленный, ткнув себя пальцем в лоб. «Убьете, мол?»
Мы молчим.
— Бум-бум?
Он ждет решения.
— Как быть с ним? — подчеркнуто обыкновенным голосом, словно речь идет о самых будничных вещах, спрашиваю товарищей.
— Плюнуть и растереть, — отвечает Заградотрядник с показным равнодушием, чтобы не вызвать у немца преждевременного подозрения.
Гришко согласен.
— А что с ним цацкаться? Одним ртом меньше будет… Харчей — кот наплакал.
— Да, но это все-таки «язык», — говорит Вася-танкист.
Какое, однако, если вдуматься, странное выражение: «язык», «взять языка»… Не человек ценен, не разум его, не человеческая его сущность, а только язык, только сведения, которые он может дать.
— Вот этот «язык» нас и погубит, — стоит на своем Заградотрядник, и я вижу: Татарин и Новоселец в душе тоже согласны с ним.
Пленный весь превратился в слух. Кажется, он понимает все из нашего разговора по интонациям. Понимает и напряженно ждет.
— Духнович, переведи ему, — обращаюсь я к нашему толмачу. — Вот мы слышали от него о каком-то новом, изобретенном их учеными газе. Известна ли ему формула газа?
Духнович спрашивает, и впервые чуть приметная улыбка искривляет немцу рот.
— Он говорит, что это тайна, что формула газа является собственностью немецких вооруженных сил.
— А ему, ему она известна?
Пленный еще больше кривит губы в усмешке — как хотите, мол, так и думайте: либо известна, либо нет, этого я ни за что не скажу вам, потому что заключенная во мне и так интересующая вас тайна сохранит мне жизнь.
— По-моему, никакой он формулы не знает, паршивый этот гитлерюгенд, — презрительно бросает Заградотрядник. — Бац-бац — да и пошли дальше.
— Все формулы с мозгом вылетят, — говорит Татарин. — Все газы в нем перемешаются.
Они хотят суда. Все мы ждем суда над ним.
Переглянувшись с танкистом, приказываю Гришко:
— Дай и ему, этому тевтону, сколько полагается.
— Только гречку зря съест… Больно он нам нужен, этот лишний рот, — ворчит Гришко, но все-таки дает.
Получив маслянистые черные зерна гречки, немец начинает старательно поедать их. Жует, как-то по-телячьи подбирая языком.
А я думаю о том, что решил для себя еще раньше: мы не убьем его, мы поведем его дальше с собой. Офицер химслужбы дивизии, он наверняка знает эту важную тайну, тайну нового страшного оружия. Химик, начиненный формулами смерти, он будет идти с нами. Но не только потому я не уничтожу его, что он ценный «язык», и не только потому, что существуют какие-то международные конвенции относительно пленных, — фашисты растоптали эти конвенции, и мы знаем, сколько наших пленных они душат по кошарам, пристреливают по дорогам и зарывают живыми в противотанковых рвах. Принципы гуманности, человечности, справедливости для них не существовали и не существуют, но я не хочу быть похожим на них! Он нам сдался. Оружие выбито из его рук. Над таким учинять расправу?! Ведь этим я себя и товарищей — пусть частично, пусть на один только миг — поставил бы на одну доску с ним, с фашистом, а я не хочу опускаться до их уровня. Голодные, оборванные, окруженные, мы будем такими, как всегда, мы никогда не станем похожими на них — убийц, строителей концлагерей и фабрик смерти, палачей нашей светлой жизни!