Человек и песня — страница 15 из 24

еальностью и встала рядом с конем, вырезанным в 20-х годах на торосах...

«А много ли вы панок вырезали на своем веку, Ефим Григорьевич?» — спрашиваю я, полагая, что только очень поднаторевшие в этой работе руки могут «вспомнить» что-либо после долгого перерыва. И получаю неожиданный ответ: «А две всёго паночки и сделал. Перьву — примерно сорок годов назад, а другу — вот она». Это еще раз убеждает меня, что только генетически заложенная сверхпамять многих поколений может помочь человеку включиться в пение родной песни, которой он не знал прежде и слышит впервые, или сплясать «русского» (до этого упражняясь только в диско-танцах), обнаружить в себе знание того, что прежде точно было ему неизвестно,— память умных рук, память сердца, память слуха, глаз — память народную...

КОГДА-ТО БОЛЬШОЕ СЕЛО КУЗОМЕНЬ. «КОФЕ ФЕЛЯ». ПЕТР ПАВЛОВИЧ КОРЕХОВ И УРОКИ ЭКОЛОГИИ

Идем вместе с Ириной Поляковой пешком из Варзуги в Кузомень. Никто точно не знает — то ли двадцать верст, то ли двадцать километров. Сначала дорога идет лесом. Терпко пахнет грибами, морошкой, ягелем. Не по-северному жарко до изнеможения (такое уж выдалось необычное лето на Севере, мы даже сумели искупаться в Белом море). От жары и комары присмирели. Видимо, прячутся по болотам. Не докучают. По дороге заметно, что почва в глубине песчаная, прикрытая сверху не столь уж толстым слоем дерна: все труднее и труднее идти, ноги утопают в песке, с рюкзаками и вовсе невмоготу. Впереди Кузомень. Финно-угроведы говорят, что слово это означает еловый мыс. Я иду туда впервые, хотя, думается мне, знаю о Кузомени немало. От краеведа Петра Ивановича Пирогова, из книг И. Ф. Ушакова, Е. Двинина... Вплоть до 1920-х годов Кузомень считалась по масштабам Севера чуть ли не городом. Даже имела свою судоверфь.

Кузомень... Лес кончился, и мы остановились, онемев от удивления. Перед нами расстилалась как будто знойная песчаная пустыня, а за ней — ярко-синее море. Малейший ветерок вздымал видимые глазом смерчи. Их движение было похоже на шествие джиннов в страшных восточных сказках. Мгновенно песок засыпал глаза, забился в уши, захрустел на зубах, стал мешать дыханию. Мы даже не сразу поняли, где же селение. Ближе всего к нам было кладбище с гигантскими деревянными крестами (иные, вероятно, достигали десяти метров в высоту). Кресты как бы перечеркивали все видимое пространство. Присмотревшись, разглядели мы в отдалении, за песчаными, медленно передвигающимися дюнами ряд бревенчатых изб. Отсутствие деревьев, травы, вообще каких бы то ни было красок, кроме белесо-золотистого песка, густо-синего моря и голубого неба, создавало странное искажение перспективы: дома казались близкими и крохотными рядом с монументальными крестами. Увязая почти по колено в песке, мы побрели в сторону домов, пересекая кладбище. Я чуть не упала, споткнувшись обо что-то торчащее из песка. Нагнувшись, увидела, что это угол совсем истлевшего гроба. Ветры постепенно сдули толщу песка, и гроб оказался почти снаружи.

С трудом добираемся в центр Кузомени. В бывшем двухэтажном торговом доме — гостиница для приезжих. Оттуда несется ругань пьяных. Здесь же столовая. С отвращением хлебаем какую-то непонятную жижу. За стойкой немолодая женщина маленького росточка, худенькая, с ярко накрашенными губами, нарочито показным весельем, прибаутками, претендующими на городскую «культуру». Она немного навеселе. В основном покупают у нее спиртное. «Эй, Феля!» — «Чего, голубеюшко?» — «Полбанку»... Спешим выйти. И тут замечаем, что под входом большими буквами мелом намалевано: «Кофе Феля» (надо думать, писавший имел в виду кафе, а не кофе). Поди ж ты! Кафе имени хозяйки. Велика честь...

Идем спрашивать-искать песенниц. Но в первом же доме, на хозяйку которого указали как на знатока-песенницу, нас ожидает неудача: «Кого?! Песён им... Я те покажу песён! Варзужана, голодранцы преже были, поголёнщики, а их топерича заподымали. Хор ихний всюды возят, кинофильмы сымают. Тьфу! У нас голосистей, пофартистей преже пели», — набрасывается на нас хозяйка. «Так вот вы и соберите своих. Мы запишем, может быть, сумеем и кузоменский коллектив достойно продвинуть», — возражаю очень вежливо я. Но в ответ слышу: «Подьте, подьте! Сами розруху сделали нам, а теперь — пойте»... И нас буквально выставляют за дверь (впервые и «впоследние» за всю мою собирательскую практику). Примерно то же повторяется во втором, третьем, четвертом доме. Наконец, встречаю человека, с которым можно хоть говорить спокойно. Он не песенник. Его зовут Петром Павловичем Кореховым. «В нашей-то Кузомени по роду ведутьсе Обросимовы, да Богдановы, да Кореховы, Пироговы да Тарабуевы, да Конёвы, дак... Преже у нас песен было! Закатят — только ой! В сундуках у жоноцок сарафанов было! По двадцать-тридцать у новой. Кашемирники, да шолковики, да просты, да... Не то што нынешни платья: задницю-ту подтягают кверху. А нынце наши бабки стараи, как сотоны лукаваи... При моей бытности, скажём, стали у нас кружанья, да игрища, да горки, да свадьбы отмирать. Уже наши дети их не водили. Я сам топерича старой. Уши стали плохи, попуталисе.

По моим-то годам

Пора и к праотцям.

Скоро уж сто лет,

Дак пора и на той свет...

А ведь бывает и так:

Поживешь-поживешь,

Да ни к цёму и придешь...

Што роботано на веку, скотины дёржано, оленей, карбасов, домов строено! А топерича живем тутотка ровно в мареви, в тумани. Не то жизнь нашу — память засыпаёт песком... Видали могильники? Дак задуют ветры, могилы-ти ходом-водом переносит... Дак цё уж говорить! Одна розруха тутотки теперича. Дедко мой, быват, застал, що лес о само морё был. Еловой лес... (Вот оно! Название Кузомени раньше полностью соответствовало ее облику. Верно говорят филологи: Еловый мыс.) Невысока сосна тоже была. Дед говорил, ягоды, грибы в лесе собирали оморяно[89]. Я ище застал сухи пеньки с километр от села. При моей бытности травы тута были, пожни; сама Кузомень то ли не в зелени баска была! Старики говорили: народ заленился подале в лес ехать сосну да ель рубить (ну, там домы строить ле, карбаса, корабли — лес-то строевой нужон). Повырубили окол села. Не думали не гадали, щобы так солучилосе, беда така. Лес проредилсе, да сколько ле постоял-постоял. А дале — корёньё стало розвяртыватьсе да вывяртыватьсе из земли, да остальной-то лес пал. Земля-та-матушка розступиласе — и песок пошел, пошел, поше-о-ол. Где сейчас на буграх кладбище, могильники-ти, я ище недоростком брусницю собирал...»

Так вот она, экологическая трагедия Кузомени! Мне больно, но я ничем не могу помочь кузомлянам, предки которых когда-то поленились съездить подальше за строевым лесом и вырубили его «окол села». Поистине ни в чем не повинные сегодняшние кузомляне расплачиваются за грехи своих праотцев.

Торопливо уходим мы из Кузомени, не оглядываясь. Песок засасывает, затягивает. Засыпает самую память о ней. И сейчас мне вспоминается Кузомень только как перечеркнутые гигантскими крестами необъятные пустынные пространства песка, морской воды и неба.

ДЕРЕВНЯ КАШКАРАНЦЫ

В Кашкаранцы впервые прилетела я самолетиком одна в конце зимы. Никто меня здесь не знает, никто не встречает на аэродроме (аэродром-то — пожня среди леса). Выхожу из самолета. Самолетик знобко вздрагивает, взвывает — и мигом уносится дальше вдоль Терского берега. Иду по лесной дороге, хорошенько не зная, сколько идти до деревни, куда, к кому... Наконец, изнывая под рюкзаком, выхожу к околице деревни. У самого моря стоит «большынськой», почерневший от времени, ветров и дождей амбар, как-то нелепо, боком закрывая свет божий стоящей за ним избе. На снегу чернеет перевернутый вверх днищем большой карбас. Опираюсь на него всей тяжестью рюкзака. Отдыхаю, повернувшись лицом к морю. Сколько же солнечного света в конце зимы в Заполярье! Воистину весна света. Льдины на море застыли в причудливом изломе. Это и есть торосы — следы борьбы морской стихии со сковывающим ее морозом. Чего только тут не нагорожено! Вот будто терем причудливый. Вот, кажется, горы, пропасти. Там — целый город. И все это во всю мочь поливает солнце таким щедрым светом, что глазам тяжело вынести это искристо-радужное сияние, вспыхивающее огнем то в одном месте, то в другом, то перебегающее с места на место, то разом воспламеняющее все эти немые громады льда. До самого горизонта — торосы, торосы, торосы. Кашкаранцы стоят на остром мысу, косой выдающемся в море. Вот оно и не сдается, брызжет, пока не замерзнет... Поневоле закрываю глаза и ощущаю, как солнечные лучи, словно ласковые пальцы, ощупывают мое лицо. Время останавливается, и как будто только и есть свет, торосы и я. В этот миг, словно из другого мира, раздается голос, во сто крат усиленный тишиной: «Цё стоите? Замерзнете, поди! Приходите в дом».

Стряхиваю с себя счастливое наваждение, оборачиваюсь и вижу одетую по-домашнему женщину (видно, из дому выскочила, завидев меня) с непокрытой головой. Здороваюсь. Знакомлюсь и иду в дом Анны Петровны Кузнецовой. Это и есть дом, которому свет застит амбар. Сразу чувствуется — сиротский дом. С большой фотографии смотрит Анна Петровна — юная красавица с двумя толстенными косами. Замуж пошла за вдовца совсем молоденькой. Погиб на фронте. Растит двоих детей. «Служил тут один рядом в части. Демобилизовался. Сын родился, Валерий... Написала. Вот прислал фотографию свою с надписью «Анне Петровне и ее сыну Валерию на память». Нет-нет, отвечать не стала: зачем? Наш ведь адрес хорошо известен, дак...

Еще надеялась. С той надеи вот рощу Оленьку. Смеюсь, говорю: ты у меня белоруска. «Нет! — говорит. — Я не баба русска, я твоя девочка». Красивые, умные дети, славная хозяюшка.

Анна Петровна — не певунья. Зато речь ее — колодец живой воды. Все в ней по-язычески живо. Все неодушевленные предметы живут, глядят, говорят, имеют свой характер, свои повадки.

«Так стоял бы у мня дом глазами-окнами на морё, жил бы весёло, а онбар большынськой все закрыл...