Человек и пустыня — страница 14 из 39

Толпа смотрела на них в упор, молча, точно удивленная. Вдруг откуда-то из середины толпы раздался свист, хохот, крики:

— Вот они… летят.

И ругательства. На лицах у девок и парней будто смущение и дерзость.

— Дырявые господа идут. Сторонись, народ!

С высоко поднятой головой проходили старики, за ними молодая графиня через толпу. Девочки испуганно жались к матери. Кто-то из толпы бросил в спину старой графине коркой арбуза. Из толпы раздались укоризненные голоса.

— Зачем балуешь? Эй, ты!

— Молчи, барский прихвостень.

— Я прихвостень?

В толпе заспорили. Вдруг неподалеку послышались дикие вопли:

— Батюшки, помогите!

Толпа ринулась туда и разом забыла про графскую семью. Там пьяный Мишка Воробьев громил избу солдатки Устиньи — за измену. Уже забор своротил и вытащил на дорогу. Теперь раскачивались воротние столбы.

— Батюшки, помогите! Не дайте разорить! — кричала Устинья. Она протягивала руки к толпе. И дико было: ее праздничный пестрый наряд — и испуганное в отчаянии лицо…

Толпа смеялась:

— Свои люди. Что там? Валяй, Мишка! Таких подлюг учить надо.

Но кто-то высокий подошел к Мишке и ударил его палкой по затылку. Мишка ткнулся в землю носом. Толпа сгрудилась, закричала, замахала руками.

А мимо уже шли с гармоникой парни, орали частушки, и не было им дела до Мишки Воробьева. От ярмарки неслись визгливые звуки шарманки.

У ворот ждала графов Груша, в ярком синем сарафане, с белым шелковым полушалком на голове. Откуда-то она узнала, как провожала графа толпа. Она укоризненно сказала:

— Озорник народ стал. Ой, какой озорник.

Никто не сказал ей ни слова. Молча прошли во двор.

— А я чайку вам приготовила под ивой. Пожалуйте. Ради праздника.

И в ее голосе была этакая жалость — залетели неведомые птицы в воронью стаю, заклюют их вороны…

Только сели пить чай, с улицы — из-за ворот — послышался дикий, пьяный крик:

— Сп-латато-ор! Убью!

Груша, чуть конфузясь, объяснила:

— Это Ванюшка Волчков идет отца бить. Разделились они этой зимой, да, вишь, неправильно. Ванька в обиде. И вот, как праздник, матушки мои, так и идет к отцу. «Ты, слышь, сплататор, убить тебя надобно». Это отца-то родного.

И всем стало почему-то страшно. Все торопливо пили чай, словно боялись: вот пьяная улица ворвется во двор и тысячью глоток крикнет:

— Сплататор.

Но не улица ворвалась — вошли, когда уже самовар потух и все напились, — вошли Жан и Жак, измученные и грязные, и затянули оба:

— Да, мы в церковь иди, а они чай пьют.

— И пирог ели, а нам не оставили.

— Да-а…

— Ну, будет. Без лишних звуков.

Дед рассердился.

— Молчать! Ах вы, негодяи! Забыли, где вы? — закричал он.

И лицо стало у него страшным — красное, как малина, а седая борода дрожала.


Лето выдалось грибное. Повелось: с утра вся семья графская с корзинками отправлялась в лес. Звали и Грушу. Но Груша два первых раза только сходила, чтобы показать места, потом отказалась.

— Неколи, матушка, ваше сиятельство, совсем недосуг. Огород зовет, поле зовет.

И первые-то разы ходила, чтобы дорогу показать: «Авось поменьше во дворе будут толкаться». Правда — поменьше. Жак и Жан отправлялись с утра. Но домой приносили молодых коршунят, горлинку, зайчат. Когда принесли в первый раз зайчат — пришли без корзины и лукошка.

— Где?

— Потеряли. Начали ловить зайчат, и неизвестно куда пропали наши вещи.

— Это сперва Жак потерял, — сказал Жан, — я уже потом потерял свою корзину.

Жак возмутился, крикнул на брата:

— Молчи, сволочь!

Старая графиня едва не упала со стула от испуга.

— Жак! Какие слова?! — закричала она в ужасе. — Боже мой, можно ли так кричать? Ты совсем омужичился. Слова какие!

— Какие, бабушка? Ничего особенного. Здесь все сволочью выражаются.

— Молчи!

— Чего мне молчать? Если я сволочью обругался, так он и есть сволочь, ваш милый Жан. Он украл у меня кусок булки. Благородные люди так не поступают.

— Я тебе приказываю. Молчи!

— Молчите вы, коли вам это нравится.

Старуха застонала.

— О-о, вот оно, современное воспитание. Мой внук и мне же…

— Жак, ты совсем непочтителен к бабушке, — крикнула мать.

Жак ответил:

— А чего она вмешивается не в свои дела? «Какие слова». Сидит себе — и пусть сидит…

Старая графиня крикнула по-французски на молодую, молодая сконфузилась, начала гнать сына из комнаты.

— Жак, выйди вон.

— Не пойду.

— Прошу тебя, ты неприятен бабушке.

— А-а, неприятен! Вот и не пойду.

Быстро вошел старый граф и молча ударил палкой Жака. И еще раз. И зашипел придушенно:

— Вон, негодяй! Убью!

А вечером Груша передавала Филиппу во всех подробностях об этом случае, чуть посмеиваясь радостно:

— Кэ-эк он его шаркнет!

— А пожалуй, и за дело.

— Да как же не за дело? Ведь чистый разбойник. Всю одежду на себе изорвал. Ругается, дерется.

— И братец-то, похоже, такой же.

— Что и говорить. Одинаковые. Ты гляди, у нас с чердака все потаскал: пузырьки, корзины, мои прялки и то вытащил. Прямо страх господень — все тащит.

— Чего ж ты не скажешь?

— Да как же сказать-то?

Стали припоминать: корчагу разбили, три тарелки разбили, четвертную бутыль с маслом разбили, курице ногу сломали…

— Убытков-то сколько, старуха.

— И-и, головушкой не придумаю, как быть.

Филипп помолчал. Долго ворочался на кровати. Потом, накрыв свою и женину головы одеялом, чтобы не услышал случаем кто, зашептал:

— Ты вот что, старуха. Ты не больно их привечай. Ну их ко псам. Они будут громить нас, а мы их корми? Будя.

— Да старика жалко. И молодая-то… измучилась она с ними.

— Ну, что же делать? А ты не сажай их за стол.

— Да ведь как же не посадишь? Они приобыкли. Не прогонишь. Это тебе не Гришка Корнеев.

Правда, приобыкли. В лес уйдут рано. А к обеду непременно — дома. Жак выйдет на крыльцо — орет через весь двор:

— Груша, что варила сегодня?

Прямо как барин на кухарку. Дома и не справляется, знает, что мать, кроме грибов, не варит ничего. Какой мужик Филипп — и тот ест лучше.

Жак и Жан прямо с ложками к столу. И Зоечка — кошечкой:

— Можно мне немножечко поесть с вами?..

Молча и угрюмо смотрел на них Филипп. И думы этакие мужичьи, трезвые: «К чему растут? Ни учатся, ни к делу не приучаются. Неужели же опять на наши шеи сядут?»

Пристально смотрел на Жака, на Жана. Ломают, корежат, дерутся с ребятами…

Ну ясно: от них не отделаешься… И вот двух дней не прошло, Филипп Груше строго:

— Вот что, баба, стол-то пусть здесь стоит, а мы давай обедать в риге. На них, дьяволов, не напасешься.

Заохала, закурлыкала Груша, да ведь что же: мужик правду говорит — не напасешься. Опять же, добро бы, люди хорошие были, а то…

Стали обедать в риге. А горшочек какой — со щами, похлебкой, картошкой, — это варить к соседям в печку ставила.

— Уж помогите. У нас-то стало тесно… И неспособно.

И вот только теперь Филипп увидел: и дров-то много жгут, и грязь-то развели, и посуду побили, и цветы ломают. Точно пелена с глаз спала, или с места сдвинулось и пошло недовольство расти горой…

— Вот дела-то, мать.

— Да уж что там! Терпи, видно.

— Надо быть, и лето-то не кончится.

— Кончится.

— А видела, цветы-то твои?

— А ты не говори. Все видала. И, помолчав:

— Боюсь, мой фикус-то как бы не повредили. Вчерась Зойка лист таскала по двору. Надо быть, отломила. Один-то ничего. Как бы больше чего не наделали…

— Зря пустили…

— Не зря, старик. Вот и поглядели, как господа живут да как с черным народом обращаются.

Старый граф, должно быть, заметил: неладное творится с хозяевами, — не так быстро кланяется Груша, угрюмо смотрит Филипп. И сам стал сдержаннее и холоднее. Он все так же, как и в первые дни, ходил по берегу реки, издали посматривал на свое бывшее имение. Ходил далеко в поле, садился там — точно белый камень среди зеленых полей, — сидел долго и неподвижно — думал, дремал. Мужики тревожились.

— И куда он ходит? И чего он высматривает?

Потом успокоились.

— Свою жизнь проверяет!

— Пущай ходит.

Но все заметили: старик никогда не переправлялся за речку в свое бывшее имение, откуда целыми днями слышались резкие голоса ребят.

С мужиками он был угрюм, сдержан. Но если вступали с ним в разговор — отвечал охотно. И сам расспрашивал, цепко и пристально, точно вынюхивая. Но мужики с ним боялись откровенничать: «Кто его знает?»

На всякий случай льстили.

Раз у Девкиной горы он остановил Ивана Пантелеева — мужика хитрющего, себе на уме.

— Лучше живете теперь? — спросил граф.

Иван засмеялся.

— Како лучше. Будто хуже.

— Хуже? А я смотрю, будто лучше.

— Теперь, благодаря бога, словно получше стало. В устройку пошло.

— Теперь уж не желают графа?

Пантелеев засмеялся.

— Кто же их знает? Теперь не разберешь, чего хотят. — И добавил эту хитрую фразу, за которую осторожно часто прячет мужик свои мысли: — Больно темный народ-то мы…

Вечером на скамейке у ворот он рассказал соседям про разговор с графом, и все смеялись.

— Ишь цапля тонконогая. Все выискивает да выпытывает, желают его мужики назад аль не желают?

— Как же, свое имущество ищет.

— Ищи, свищи. Вон они, молодые графья-то. Умрет старик, все им досталось бы. А они — хуже хужего. Не токмо Филипп и Груша от них плачут, а и соседи хоть счас молебны служить, чтобы лето скорей кончилось да утекли они отсюда…

— Да старый-то ничего, такой обходительный стал. А молодые, ну, прямо сказать, разбойники. Чтоб им передохнуть, чертям.

— Ежели царь вернется, опять дело к ним перейдет. Вот зададут перцу.

— Да мы их тогда… опять революцию сделаем.

— Не убить ли счас? Собакам собачья смерть.

— Тю, дурак, чего бормочешь?

— А старуха-то… у-у, пика. Как была зверем, так и осталась. Груше-то кричит: «Не смей при мне сидеть. Я графыня». Даром, что Груша их кормит, изо всех сил тянется.