Толпа смотрела на них в упор, молча, точно удивленная. Вдруг откуда-то из середины толпы раздался свист, хохот, крики:
— Вот они… летят.
И ругательства. На лицах у девок и парней будто смущение и дерзость.
— Дырявые господа идут. Сторонись, народ!
С высоко поднятой головой проходили старики, за ними молодая графиня через толпу. Девочки испуганно жались к матери. Кто-то из толпы бросил в спину старой графине коркой арбуза. Из толпы раздались укоризненные голоса.
— Зачем балуешь? Эй, ты!
— Молчи, барский прихвостень.
— Я прихвостень?
В толпе заспорили. Вдруг неподалеку послышались дикие вопли:
— Батюшки, помогите!
Толпа ринулась туда и разом забыла про графскую семью. Там пьяный Мишка Воробьев громил избу солдатки Устиньи — за измену. Уже забор своротил и вытащил на дорогу. Теперь раскачивались воротние столбы.
— Батюшки, помогите! Не дайте разорить! — кричала Устинья. Она протягивала руки к толпе. И дико было: ее праздничный пестрый наряд — и испуганное в отчаянии лицо…
Толпа смеялась:
— Свои люди. Что там? Валяй, Мишка! Таких подлюг учить надо.
Но кто-то высокий подошел к Мишке и ударил его палкой по затылку. Мишка ткнулся в землю носом. Толпа сгрудилась, закричала, замахала руками.
А мимо уже шли с гармоникой парни, орали частушки, и не было им дела до Мишки Воробьева. От ярмарки неслись визгливые звуки шарманки.
У ворот ждала графов Груша, в ярком синем сарафане, с белым шелковым полушалком на голове. Откуда-то она узнала, как провожала графа толпа. Она укоризненно сказала:
— Озорник народ стал. Ой, какой озорник.
Никто не сказал ей ни слова. Молча прошли во двор.
— А я чайку вам приготовила под ивой. Пожалуйте. Ради праздника.
И в ее голосе была этакая жалость — залетели неведомые птицы в воронью стаю, заклюют их вороны…
Только сели пить чай, с улицы — из-за ворот — послышался дикий, пьяный крик:
— Сп-латато-ор! Убью!
Груша, чуть конфузясь, объяснила:
— Это Ванюшка Волчков идет отца бить. Разделились они этой зимой, да, вишь, неправильно. Ванька в обиде. И вот, как праздник, матушки мои, так и идет к отцу. «Ты, слышь, сплататор, убить тебя надобно». Это отца-то родного.
И всем стало почему-то страшно. Все торопливо пили чай, словно боялись: вот пьяная улица ворвется во двор и тысячью глоток крикнет:
— Сплататор.
Но не улица ворвалась — вошли, когда уже самовар потух и все напились, — вошли Жан и Жак, измученные и грязные, и затянули оба:
— Да, мы в церковь иди, а они чай пьют.
— И пирог ели, а нам не оставили.
— Да-а…
— Ну, будет. Без лишних звуков.
Дед рассердился.
— Молчать! Ах вы, негодяи! Забыли, где вы? — закричал он.
И лицо стало у него страшным — красное, как малина, а седая борода дрожала.
Лето выдалось грибное. Повелось: с утра вся семья графская с корзинками отправлялась в лес. Звали и Грушу. Но Груша два первых раза только сходила, чтобы показать места, потом отказалась.
— Неколи, матушка, ваше сиятельство, совсем недосуг. Огород зовет, поле зовет.
И первые-то разы ходила, чтобы дорогу показать: «Авось поменьше во дворе будут толкаться». Правда — поменьше. Жак и Жан отправлялись с утра. Но домой приносили молодых коршунят, горлинку, зайчат. Когда принесли в первый раз зайчат — пришли без корзины и лукошка.
— Где?
— Потеряли. Начали ловить зайчат, и неизвестно куда пропали наши вещи.
— Это сперва Жак потерял, — сказал Жан, — я уже потом потерял свою корзину.
Жак возмутился, крикнул на брата:
— Молчи, сволочь!
Старая графиня едва не упала со стула от испуга.
— Жак! Какие слова?! — закричала она в ужасе. — Боже мой, можно ли так кричать? Ты совсем омужичился. Слова какие!
— Какие, бабушка? Ничего особенного. Здесь все сволочью выражаются.
— Молчи!
— Чего мне молчать? Если я сволочью обругался, так он и есть сволочь, ваш милый Жан. Он украл у меня кусок булки. Благородные люди так не поступают.
— Я тебе приказываю. Молчи!
— Молчите вы, коли вам это нравится.
Старуха застонала.
— О-о, вот оно, современное воспитание. Мой внук и мне же…
— Жак, ты совсем непочтителен к бабушке, — крикнула мать.
Жак ответил:
— А чего она вмешивается не в свои дела? «Какие слова». Сидит себе — и пусть сидит…
Старая графиня крикнула по-французски на молодую, молодая сконфузилась, начала гнать сына из комнаты.
— Жак, выйди вон.
— Не пойду.
— Прошу тебя, ты неприятен бабушке.
— А-а, неприятен! Вот и не пойду.
Быстро вошел старый граф и молча ударил палкой Жака. И еще раз. И зашипел придушенно:
— Вон, негодяй! Убью!
А вечером Груша передавала Филиппу во всех подробностях об этом случае, чуть посмеиваясь радостно:
— Кэ-эк он его шаркнет!
— А пожалуй, и за дело.
— Да как же не за дело? Ведь чистый разбойник. Всю одежду на себе изорвал. Ругается, дерется.
— И братец-то, похоже, такой же.
— Что и говорить. Одинаковые. Ты гляди, у нас с чердака все потаскал: пузырьки, корзины, мои прялки и то вытащил. Прямо страх господень — все тащит.
— Чего ж ты не скажешь?
— Да как же сказать-то?
Стали припоминать: корчагу разбили, три тарелки разбили, четвертную бутыль с маслом разбили, курице ногу сломали…
— Убытков-то сколько, старуха.
— И-и, головушкой не придумаю, как быть.
Филипп помолчал. Долго ворочался на кровати. Потом, накрыв свою и женину головы одеялом, чтобы не услышал случаем кто, зашептал:
— Ты вот что, старуха. Ты не больно их привечай. Ну их ко псам. Они будут громить нас, а мы их корми? Будя.
— Да старика жалко. И молодая-то… измучилась она с ними.
— Ну, что же делать? А ты не сажай их за стол.
— Да ведь как же не посадишь? Они приобыкли. Не прогонишь. Это тебе не Гришка Корнеев.
Правда, приобыкли. В лес уйдут рано. А к обеду непременно — дома. Жак выйдет на крыльцо — орет через весь двор:
— Груша, что варила сегодня?
Прямо как барин на кухарку. Дома и не справляется, знает, что мать, кроме грибов, не варит ничего. Какой мужик Филипп — и тот ест лучше.
Жак и Жан прямо с ложками к столу. И Зоечка — кошечкой:
— Можно мне немножечко поесть с вами?..
Молча и угрюмо смотрел на них Филипп. И думы этакие мужичьи, трезвые: «К чему растут? Ни учатся, ни к делу не приучаются. Неужели же опять на наши шеи сядут?»
Пристально смотрел на Жака, на Жана. Ломают, корежат, дерутся с ребятами…
Ну ясно: от них не отделаешься… И вот двух дней не прошло, Филипп Груше строго:
— Вот что, баба, стол-то пусть здесь стоит, а мы давай обедать в риге. На них, дьяволов, не напасешься.
Заохала, закурлыкала Груша, да ведь что же: мужик правду говорит — не напасешься. Опять же, добро бы, люди хорошие были, а то…
Стали обедать в риге. А горшочек какой — со щами, похлебкой, картошкой, — это варить к соседям в печку ставила.
— Уж помогите. У нас-то стало тесно… И неспособно.
И вот только теперь Филипп увидел: и дров-то много жгут, и грязь-то развели, и посуду побили, и цветы ломают. Точно пелена с глаз спала, или с места сдвинулось и пошло недовольство расти горой…
— Вот дела-то, мать.
— Да уж что там! Терпи, видно.
— Надо быть, и лето-то не кончится.
— Кончится.
— А видела, цветы-то твои?
— А ты не говори. Все видала. И, помолчав:
— Боюсь, мой фикус-то как бы не повредили. Вчерась Зойка лист таскала по двору. Надо быть, отломила. Один-то ничего. Как бы больше чего не наделали…
— Зря пустили…
— Не зря, старик. Вот и поглядели, как господа живут да как с черным народом обращаются.
Старый граф, должно быть, заметил: неладное творится с хозяевами, — не так быстро кланяется Груша, угрюмо смотрит Филипп. И сам стал сдержаннее и холоднее. Он все так же, как и в первые дни, ходил по берегу реки, издали посматривал на свое бывшее имение. Ходил далеко в поле, садился там — точно белый камень среди зеленых полей, — сидел долго и неподвижно — думал, дремал. Мужики тревожились.
— И куда он ходит? И чего он высматривает?
Потом успокоились.
— Свою жизнь проверяет!
— Пущай ходит.
Но все заметили: старик никогда не переправлялся за речку в свое бывшее имение, откуда целыми днями слышались резкие голоса ребят.
С мужиками он был угрюм, сдержан. Но если вступали с ним в разговор — отвечал охотно. И сам расспрашивал, цепко и пристально, точно вынюхивая. Но мужики с ним боялись откровенничать: «Кто его знает?»
На всякий случай льстили.
Раз у Девкиной горы он остановил Ивана Пантелеева — мужика хитрющего, себе на уме.
— Лучше живете теперь? — спросил граф.
Иван засмеялся.
— Како лучше. Будто хуже.
— Хуже? А я смотрю, будто лучше.
— Теперь, благодаря бога, словно получше стало. В устройку пошло.
— Теперь уж не желают графа?
Пантелеев засмеялся.
— Кто же их знает? Теперь не разберешь, чего хотят. — И добавил эту хитрую фразу, за которую осторожно часто прячет мужик свои мысли: — Больно темный народ-то мы…
Вечером на скамейке у ворот он рассказал соседям про разговор с графом, и все смеялись.
— Ишь цапля тонконогая. Все выискивает да выпытывает, желают его мужики назад аль не желают?
— Как же, свое имущество ищет.
— Ищи, свищи. Вон они, молодые графья-то. Умрет старик, все им досталось бы. А они — хуже хужего. Не токмо Филипп и Груша от них плачут, а и соседи хоть счас молебны служить, чтобы лето скорей кончилось да утекли они отсюда…
— Да старый-то ничего, такой обходительный стал. А молодые, ну, прямо сказать, разбойники. Чтоб им передохнуть, чертям.
— Ежели царь вернется, опять дело к ним перейдет. Вот зададут перцу.
— Да мы их тогда… опять революцию сделаем.
— Не убить ли счас? Собакам собачья смерть.
— Тю, дурак, чего бормочешь?
— А старуха-то… у-у, пика. Как была зверем, так и осталась. Груше-то кричит: «Не смей при мне сидеть. Я графыня». Даром, что Груша их кормит, изо всех сил тянется.