Человек и пустыня — страница 15 из 39

— Чего и говорить, звери.

— Вот только молодая… та будто на человека похожа.

— Опять, слышь, беременна.

— Опя-ять! Это которым же? Шестой, значит, в ходах? Уж и плодущая, ровно попадья.

— Аль свинья.

— Ну, ты. Разве так можно про беременную бабу.

— Она не баба, она графыня.

— А графыня нешто по-иному сделана?

В самом деле, только молодая графиня пользовалась некоторою любовью баб. Узнав, что она беременна, бабы приходили к ней вечерами на лавочку. Сперва стояли почтительно, потом садились на землю, возле лавочки, не решаясь сесть рядом, и, если не было маленьких девочек — дочерей графини, — говорили о беременности, о своем женском, и разговоры у них выходили настоящие, искренние.

И за это, должно быть, бабы любили молодую графиню…

А зато Жак и Жан скоро стали ужасом для всего села. Они пытались ездить на жеребятах («Дядя Андрей еле-еле успел прогнать, а то бы прямо спину переломили Петрову жеребенку»), пугали стадо, забирались на огороды, оббили зеленые яблоки с яблони у Мокея Тихоновича. Деревенские ребята гнали их от себя, гнали с побоями. И братья — длинные и костлявые, как два одра — мотались по селу, огородам, лесу, словно высматривали, где бы что сломать, разбить, разрушить. Однажды, когда ребята избили Жана, Жак крикнул:

— Подождите, я вот все село сожгу.

И в самом деле, стали бояться, как бы братья не устроили поджог.

— Им что? Им все равно, дьяволам…

— Вот накачались на нашу голову.

Отгорел второй спас — в этом году теплый и яркий, — вот-вот успенье накатит — грань мужичьих путей-переходов. А графы будто и не думают об отъезде.

— Господи, когда же? — стонала Груша.

В жнитво, когда вот как нужны и спокой и силушки, она почуяла, как за лето устала с гостями.

— Вот подожди. Теперь скоро.

— Накачались.

Филипп засмеялся.

— А помнишь, как сперва-то ты?.. «Честь-то какая».

— Кто ж их знал, какие они?

— Ныне вот все смеются. Дураками зовут за то, что держим и платы не берем.

— Какая плата. Сама бы, кажись, заплатила, чтобы съехали…

За неделю до успенья Филипп в поле был — озимое сеял, — глядит — бежит по меже Груша, точно девчонка молодая.

— А-а, что ты? Аль что сделалось?

— Иди скорея. Граф зовет. Уезжать хочут…

Филипп поспешно выпряг лошадь из плуга, верхом, и мимо Груши.

— Ныне ж, говорит, к вечеру… Екстренность какая-то у них.

— Ну, ты поспешай, а я верхом поскачу.

— Скачи.

Груша к дому, а на дворе уже телега, и Филипп со старым графом вещи выносят. Старая графиня вышла одетая. Груша вежливо сказала:

— Скорехонько собрались, ваше сиятельство.

Старуха каркнула:

— Дела.

Груша радостно побежала в избу, чтобы помочь вытаскивать вещи: Филипп там был. Увидав Грушу, он молча и мрачно показал на что-то пальцем. Груша глянула и присела: в ее любимый фикус был вбит большой гвоздь, и фикус уже заметно пожелтел…

— А-а, родимые! — не удержалась Груша.

— Что с вами, Груша? — спросила молодая графиня.

— Фикус-то мой сгиб… Господи, да у кого духа хватило?

— Ну, ну, молчи, Груша, — сказал Филипп, — что там фикус.

— Ах, чтобы руки отсохли у того!

— Что же делать? — сказала печально молодая графиня. — Это мой Жак устроил. Просто ума не приложу, не знаю, что делать с ним.

— Что делать? Бить его надо… палкой, кнутом!

— Что ты, дура, очумела? — крикнул Филипп.

— Нечего мне чуметь. Дом весь загадили и фикус испортили. Будто не люди жили, а…

Филипп сердито дернул ее за руку и заставил выйти из избы.

Никто не провожал уезжающих. Только когда воз уже отъехал на пригорок, Груша вышла к воротам, посмотрела вслед. За возом шли Жак, Жан и девочки, еще более оборвавшиеся за лето. Графиня и старый граф шли рядом по одну сторону воза, Филипп — по другую. Старая графиня сидела на возу.

Груша посмотрела им сердито вслед.

— Едут… цыгане.

И чего-то стало жаль… Дома, что ли, своего разгромленного?


1924

ЖГЕЛЬ

I

За болотами с синим маревом, за лесами за дремучими, в комарином царстве — Жгель.

Как мо́рок она, эта Жгель, как пьяный аль похмельный сон. Идти к ней — дороги дальние да топкие; в лесах, что стоят стенами и справа и слева, вековечные мрак и седые мхи. Идет путник да ждет: сейчас в самой дреми будет избушка на курьих ножках, а там и баба-яга. Ан вот лес оборвался, стал стеной, уперся, точно идти дальше не хочет — боится. А прямо перед ним, на неохватной поляне, толпой толпятся черные и красные трубы, и густой дым из них валит прямо в небо, и чадно коптит копотью лицо небесное.

Над иными трубами пламя вздымается — так вот богатырской свечой сажени в полторы и стоит полыхает. Красные кирпичные здания покоями да глаголями протянулись по обезображенным закоптелым полям, вздымаются двумя, а иной раз и тремя ярусами. Рядом вот с ними, саженях в ста каких, гляди — расселся широко черный сарай, из крыши дым валит — прямо из щелей. Это горно́. А деревушки там и здесь жалкие, подслеповатые, тоже будто закопченные. Глянуть издали — батюшки, ведь ад! Похоже: и пламень, и дым, и копоть, и шум, и гудок басовитый гудит на каркуновском заводе.

И люди здесь под стать этим сумрачным лесам, этому пламени, дыму и копоти. Такие же сумрачные. Идет иной по дороге — закопченный, волосами зарос по самые глаза, полушубок и шапка рваные, — вот брось на дорогу, никто не возьмет, разве ногой брезгливо пошевелит:

— А-а, жгеляне бросили. Мастеровщина голопузая.

И обругается.

А жгеляне гордятся:

— Наша Жгель всем нос утрет. Мы кто? Мужики? Ни в каком разе. Мы спокон веков мастера. Кто муравлену посуду царю Алексею Михалычу поставлял? Мы. Чьей посудой держатся трактиры в Москве? Нашей. Теперь и сочти, сколь мы сила в своем деле. Ты не гляди, что у меня полушубок в дырах. Мы, жгеляне, — проломны головы. Нам новое не к лицу: пропьем в первом кабаке.

Ну, само собой, не все пьяницы да голяки — и степенного народу, гляди, тоже хватит. Купцов-тысячников и то дюжиной считай: Фомины, Еремины, Гладилины, Сахаровы, Ревуновы… Жгель — вроде дно золотое, потому что жгельская глина славна исстари, умей только руку протянуть — и бери богатство полными горстями. И берут, и богатеют. Жгельские купцы не только в округе — в Москве гремят. Или вы не слыхали про жгельских купцов?

И первый-то между ними — Мирон Евстигнеич Каркунов.

Вот гляди, от дороги вправо длинные двухъярусные постройки из красного кирпича глаголем протянулись, это — каркуновская фарфоровая фабрика… Эге-ге-ге! Как не быть первым человеком, ежели вот они какие, корпуса-то! У иного купца жгельского и фабрика есть, да что в ней толку, ежели на всей фабрике рабочих с сотню не наберется? А у Каркунова на фабрике рабочих до тысячи человек работает, правда, больше бабы, а все-таки тысяча — цифра немалая.

За фабрикой на пригорке, мимо которого прохлынулась дорога, кичливо стоит просторный белый каменный дом с террасой стеклянной — здесь сам Мирон Евстигнеич живет. Фабрика перед домом внизу вся как на ладони. Знают рабочие: подойдет хозяин к окну — ему сразу видать, что делается на фабричном дворе, как горны горят, а глянет он из своего окна в одно фабричное окно, в другое — уже знает, как дела во всей фабрике двигаются. Орлом налетит, ежели неуправка какая, — у него не зазеваешься. Накричит и всегда — раз! раз! — затрещину и мастеру, и рабочему, и бабе, и мальчонке, — он не поглядит, в каких ты чинах ходишь: проштрафился — получай по заслугам. Чем дело держится? Хозяйским глазом да хозяйской строгостью. Они — главнее всего. Недосмотришь — все может прахом пойти.

Мирон Евстигнеич маху не даст, у него прахом дело не пойдет… Ого-го-го! Не таков Каркунов, чтоб свое упустить.

II

От Сергеева дня до покрова во всей Жгели переломная неделя: от лета к зиме — смена работ и рабочих, расчеты за старое и новые наймы и сделки.

Еще черти на кулачки не дрались, так темно, а на дворе каркуновской фабрики толпа гудит. Крикливыми галками кричат бабы и девки. Они густо обсели крыльцо конторы, пронзительно ругаются. Их много: точильщицы, уборщицы, мяльщицы — и кто-то из них ужо пойдет с угрюмым лицом отсюда, ненанятая, это все знают, и каждая теперь думает: не я ли? И уже заранее ненавидит своих счастливых соперниц, и заранее готова сбить цену… Только степенные, франтоватые писарихи держатся спокойно и в стороне — эти знают себе цену.

А мужики сгрудились у белого дома, у террасы. Мужики нанимаются не в конторе, а вот здесь. И нанимать их будет сам Мирон Евстигнеич. Они стоят угрюмо, смотрят на освещенные окна хозяйского дома, переговариваются вполголоса.

— Ишь, скажи пожалуйста: со вторыми петухами пришли, а он не спит.

— Евстигнеич-то?

— Да.

— Богатым никогда не спится. Они двужильные.

— Палач-то приехал?

— А как же? Без него дело не обойдется. Где-нигде он, а к этому дню обязательно прискачет.

— Ну, загремят ныне чьи-то ребрышки.

— Уж не без этого.

— Выпить бы. Есть, что ли, у тебя?

— На сотку найдется. Пойдем.

— Для храбрости надо.

Утро все растет и растет. Вот внизу, у конторы, бабы закричали пронзительно, заволновались, наседают на крыльцо. А мужики здесь заговорили сумрачно:

— О-о, никак губахтер пришел?

— Он. Ну, теперь и наш, надо быть, скоро.

— Счас кухарка на двор выходила, говорит, что чай пьет.

— Эх, хорошо быть богатым.

— Чш… идет…

Дверь на террасе отворилась, и сквозь стекла видать, мелькнул там кто-то большой и черный. Невидимый вихрь трепнул толпу — все качнулись, оправились: кто сидел — встали, и все сняли шапки и картузы.

На высоком белом крыльце показался богатырь черный — сам Мирон Евстигнеич. Черный картуз на нем с широким тугим верхом, длинный кафтан староверский — сорокосборка, блестящие сапоги бутылками. Рыжая борода лопатой, из-под козырька широко глядят маленькие, серые жуликоватые глазки. Широким размахом снял картуз Мирон Евстигнеич и три раза перекрестился на золотую полосу над лесом, откуда вот-вот покажется солнце. И, кланяясь, он привычно встряхивал длинными волосами, подстриженными в кружок. В толпе из угодливости закрестились.