Человек и пустыня — страница 4 из 39

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I. Беспокойный человек

Сентябрь, сентябрь! Звонкий, точно серебряная монета, упавшая на каменный пол. Он звенел криками перелетных птиц, звенел золотыми и пурпурными красками сада, звенел этой далью, такой прозрачной, что церковь на Яланских хуторах за Волгой — сорок верст отсюда — была видна, точно звездочка в синем море заволжских степей.

Виктор Иванович долго стоял на балконе. Эти бесконечные просторы всегда его успокаивали. Сад внизу весь пестрел яркими красками. Яблони стояли красные, березы и тополя золотели. За садом Волга — ее синева по-осеннему бледнела.

— Ты здесь, Витя? Я тебя по всему дому ищу. Ну-ка, вот познакомься, это наш вятский доверенный — Андрей Митрич.

Отец в своем неизменном староверском кафтане-сорокосборке казался еще крупнее и толще перед этим вьюнистым молодцом, хоть и был одет молодец в такой же староверский кафтан.

— Люби и жалуй. Самый усердный наш помощник, — бубнил отец, и борода у него ходила волнами от спрятанных улыбок. — Наш по-настоящему. Мы его зовем Токо-токо.

Молодец поклонился и заговорил быстрым вятским говорком:

— Достаточно наслышаны о вас, Виктор Иванович! Как же! Хорошая слава далеко прошла. Куда ни пойдешь, везде говорят, по всему нашему миру: «У Ивана Михайловича Андронова сын что министр!»

И еще поклонился головой и плечами — средним староверским поклоном.

Виктор Иванович всегда относился недоверчиво ко всем отцовским ставленникам и теперь смотрел на гостя испытующе. Рыжеватый, кудрявый, как барашек к концу лета, с блестящими карими глазами.

— Садитесь, пожалуйста! Прошу!

Токо-токо опять поклонился: «Благодарю вас», но не сел, выжидая, когда сядут хозяева.

— Да ты садись, садись, Андрей Митрич! У нас просто. Чего там? — приказал Иван Михайлович и размашисто сел в плетеное широченное кресло.

Сел и Виктор Иванович, и только тогда, совсем почтительно, на краешек стула, сел Токо-токо.

— Витя, ты послушай, у Макария-то что было! Хе-хе-хе! Волосы дыбом!

Иван Михайлович понизил голос, подмигнул:

— Панихиду служили наши купцы об убиенном Стефане.

— О каком Стефане?

— О Стефане Балмашеве — о нашем, саратовском, который прикончил министра Сипягина. Уму помраченье!

Виктор Иванович откачнулся на спинку кресла, поднял левую руку, будто хотел защититься.

— Не может быть!

— Совершенно справедливо, — поклонился Токо-токо.

— Да как же так?

— Да уж так. Сколько купечества нашего было — не сочтешь. Миллионщиков человека три было. Прошла по всем рядам весть: «Собраться в моленной у старого Никиты». Само собой, втихомолку передавали, с глазу на глаз, верный человек верному. Собрались и отслужили. И вот заметьте, Виктор Иванович, в этом годе и пьянствовали меньше. Ей-ей! Будто серьезней народ стал.

— Балмашев вовсе не ради нас, староверов, шел. Мы ему что?

— Вполне верно, Виктор Иванович! Каждое ваше слово на месте, Сознаю: не ради нас. Но, как это говорится, они дерутся, а нам прибыль. Вот ведь где зарубка! — Токо-токо хитро усмехнулся. — Польза уже есть: в этом годе даже никого из наших не тронули. Начальству стало некогда за нами следить.

— А все-таки рано, пожалуй, радуются! — вздохнул Иван Михайлович. — Новый-то министр злее убитого.

— Правильно, Иван Михайлович! — опять с величайшей готовностью согласился Токо-токо. — Все знают: новый злее убитого. Ну и пусть! Он злее, а нам лучше. Поглядите, что студенты делают! У нас в Саратове, в Казани, в Москве — везде тюрьмы полны студентами. Это как? Пошла схватка не на жизнь, а на смерть. Что это, в самом деле? Мы — люди старой веры, мы — первая сила в государстве, а нас под ноготь да под ноготь! Ни тебе молиться, ни тебе правов настоящих! Почему такое! Нешто мы враги своей родине? Обида кругом. Намедни у Башкирова сын: «Хочу офицером быть». А выяснилось: не принимают людей старой веры офицерами: царь запретил. Всем можно: лютеранцам, католикам, татарам. А нам, исконно русским, нельзя. Конечно, нам плевать на господ офицеров, а все же обидно!

Он сдержанно поводил руками, потряхивая головой, весь был как огромная пружина: вот-вот развернется, ударит. Глаза у него потемнели, брови сошлись. Это уже был упрямый фанатик, готовый на все.

— Этот министр не даст леформы — и его убьют! Помяните мое слово! — как-то упрямо, с судорогой проговорил Токо-токо. — Царь у нас… Везде говорят: неблагополучно с царем.

Он постучал себя по лбу.

— Что? Ай какие вести? — шепотом спросил Иван Михайлович и весь подался к Токо-токо.

— Вестей особых нет. А все в один голос: царь вроде как дурачок. Ничего не понимает. И вот… — Токо-токо поднял левую руку, заговорил торжественно: — Седьмой фиал изливается на Россию. Похоже, конец скоро придет неметчине на святой Руси. С Петра мучаемся — все немцы и немцы в царях ходят… И ни капельки не понимают нашей жизни.

Эти слова — неслыханно дерзкие — были пьяняще новы для Виктора Ивановича. Он во все глаза глядел на Токо.

— Что ж, по-вашему, надо делать? — стремительно спросил Виктор Иванович.

— Что? А вот поглядим.

— Нет, вы скажите прямо…

Токо-токо глянул исподлобья. Показалось: ответ будет сейчас, ответ страшный. Но шумно дернулась дверь — даже стекла звякнули, — и на балкон выплыл Василий Севастьянович — красный, вспотевший, без картуза. Платком, похожим на скатерть, он вытирал лоб и шею. Токо-токо почтительно поднялся.

— Ага, вот вы где! Беседуете? — Он смешливо взглянул на Токо-токо. — Ты рассказал Виктору про панихиду? А, Витя? Дела-то какие! Миллионщики молятся не за убиенного, а за убийцу. Это как?

— Переметузились все карты, — сказал Иван Михайлович, — ну, пока суд да дело, раз сват прибыл, пойдемте-ка обедать! Соловья баснями не кормят. Пойдем и ты, Токо, с нами!

Но Токо уже опять был почтительным приказчиком: стоял навытяжку, кланялся.

— Покорнейше благодарю! Не смею обеспокоить!

Виктор Иванович молча взял его под руку, повел в комнаты.

Стол уже был накрыт. Елизавета Васильевна — в белом домашнем платье — и Ксения Григорьевна — с пестрой шалью на плечах — дожидались.

Елизавета Васильевна подала Токо-токо руку. Ксения Григорьевна лишь издали кивнула головой.

— Что ж, приступим! — пробасил Иван Михайлович.

Все повернулись к иконе, лица у всех сразу стали строгие, все закланялись, крестясь, зашептали. Горничная Наташа вошла с тарелками в руках и остановилась у двери, дожидаясь, когда кончат молиться. Поклонившись особенно низко, Иван Михайлович шумно вздохнул, поправил волосы, и все повернулись к столу, заговорили шумно.

— А ну, господи, благослови! — воскликнул Василий Севастьянович и протянул руку к графинчику с водкой. Выражение у него было жадное, сладострастное. Слегка дрожащей рукой он налил всем, кроме женщин. Токо-токо что-то замычал, когда Василий Севастьянович поднял графинчик над его рюмкой — дескать, не надо бы грешить, но Василий Севастьянович сказал строго: — Перед обедом одну выпить бог велел. И к тому же, видишь? Малосольные огурцы и соленые боровики. Не выпил бы, да под них выпьешь. А ты, сваха, все отказываешься? Для здоровья оно бы ничего. Люди свои. Ну, будьте уверены!

Он выпил, крякнул, поспешно стал закусывать.

— Ну, что же нам делать надо? — спросил Виктор Иванович у Токо.

Токо-токо, по какому-то ему известному такту, заговорил мягко, без возбуждения, будто присутствие женщин заставило его перемениться, — заговорил о царе. Главное, корень у нас неблагонадежен. Отсюда и вся беда, от корня. Он вынул из кармана картинку, — это было приложение ко «Всеобщему календарю»: царь был снят с семейством, — показал картинку сперва Виктору Ивановичу, потом Василию Севастьяновичу. От него по рукам картинка пошла вокруг стола.

— Поглядите на срам сей: у царя-то в руке папироса!

Недоверчиво, ужасаясь, все по очереди смотрели на картинку. Да, у царя в руке была папироса. Это всех ошеломило, все перестали есть.

— Вот видите, до чего царь дошел! — торжествующе сказал Токо-токо. — Уж если курить, так кури втихомолку. А он нет: «Гляди, весь мир, на мои грехи!»

— Ведь вроде бог земной. Мы-то, дураки, почитали его наравне со святым! — приглушенным голосом прогудел Василий Севастьянович.

— Не социалисты ли подстроили? — поморщилась Ксения Григорьевна. — Правильная ли картинка-то? Ведь это что? Срам на нашу голову!

— Картинка верная, — подтвердил Виктор Иванович, — я уж раньше ее видел, да как-то не обращал внимания на папиросу.

Токо-токо сидел молча. Довольная усмешка дрожала на его губах, и во всей его фигуре было теперь новое — независимое и властное: будто он стал выше своих хозяев.

— Похоже, один только и был царь, достойный уважения — Александр Освободитель, — пробубнил горестно Василий Севастьянович. — Никак до сей поры не пойму, за что его убили.

— Ну, папа, еще были хорошие цари, — вмешалась Елизавета Васильевна. — Петр Великий, например…

Токо-токо дернулся, точно его кольнуло в живот. Стул под ним скрипнул. Все поглядели на него. Глаза у Токо-токо заблестели пуще. Он заговорил строго, как учитель.

— Вот именно Петр Великий и был самый страшный царь. На нас, людей исконной веры, он воздвиг огненное гонение. Он стриг бороды, он нагнал на нас неметчину, он развел табашников, измывался над религией, мучил весь народ мукой мученической. Доводилось ли вам слышать, как он о великом посту со своими пьяными приспешниками ездил по домам бояр! Вместо евангелия возили поставец с водкой, а крест был сделан… простите, Христа ради, и сказать не могу, из чего был сделан крест… А называл всю эту свору всешутейшим собором… Подумать страшно! Как земля под ним не провалилась?

Когда после обеда, затянувшегося дольше, чем обычно, Токо-токо ушел, все заговорили горячо:

— Ну-ну, вот это парень!

— Видать, стоит за древлее благочестие. А тебе, Витя, он будто не понравился.

— Нет, наоборот. Я только удивлен: и хлебом торгует, и вот агитацию ведет. И очень ловко. Кто он такой?

— Кто? Приказчик наш.

— Я не о том. Вообще-то кто он? Женат? Холост?

— Холостой. Хорошие люди за него дочерей отдают, а он не женится. Он ведь чудной. Надо быть, он по обету.

— По обету?

— Да. Есть у нас люди — вроде монахи, а живут в миру. Живут приказчиками, торгуют, а сами божье дело делают.

— Здесь-то, положим, не божье дело. Здесь политика.

— А если божье дело в политику упирается?

Вечером, оставшись один, Виктор Иванович долго ходил по кабинету из угла в угол, думая об этом странном агитаторе.

Уже давно он замечал: каждую осень по всему староверскому миру начиналось оживление. На Нижегородской ярмарке — у Макария — собиралось самое сильное русское купечество — староверы, и, торгуя, наживаясь, они неизменно возвращались все к одному, к одному: к необходимости хлопотать о послаблении в церковных делах для староверов. Эти упрямые думы — об одном — объединяли всех: и волжан, и сибиряков, и москвичей, и уральцев. Алтари на Рогожском кладбище все еще были запечатаны, и разговоры всякий раз возвращались к ним. В этом была обида: исконным русским людям в России не дают молиться, как требовало древлее русское благочестие. В Нижний на ярмарку, вместе с купцами, приезжало множество начетчиков и уставщиков — людей почтенных и уважаемых в староверском миру. Они будто между делом указывали на преследование («Там закрыли моленную, здесь разорили скит»), возбуждали, сеяли недовольство. Старики все говорили про старую дорожку: надо отправить своих людей в столицу, хлопотать. Авось… Но молодые уже говорили сердито:

— Хлопотали. Хлопоты не помогут.

«Может быть, в самом деле виновата неметчина? Мы — коренные русские, а нас под ноготь!»

Эта встреча разбудила у Виктора Ивановича новые чувства, новые мысли. Они были и раньше — чувства и мысли, но без формы, без определенности, и некогда было останавливаться на них, осознать. Теперь они властно захватили. Он думал о словах Токо-токо, о том, что сам видел в Европе и Америке, о прочитанных книгах, и странно: почти все — и виденное, и прочитанное — осветилось теперь новым светом.

Ксения Григорьевна все следующее утро спорила с невесткой:

— Не верю я. Не верю я этому вятскому дьяволу. Пришел — и намутил, и намутил. Вчера до вторых петухов лежала и не могла спать. И молитва на ум не идет. Как это — царь… курит? Видано ли это дело? Должно, социалисты сочинили такую картинку, чтоб народ смущать.

Елизавета Васильевна усмехнулась:

— Ну, мамаша, я же могу принести вам из книжного магазина такую картинку. Я видела, там продают.

— Продают? Пожалуйста, купи! Господи, помилуй… Ты знаешь, Лизанька, мочи моей нет. Думы, как блохи, одолели. Может, у царя карандаш в руке-то…

Она заторопила невестку. Та съездила в книжный магазин. На картинке было совершенно отчетливо: у царя в руке папироса.

— А-а-а! — протянула с ядовитым ужасом Ксения Григорьевна. — А я-то, грешница, за него молилась!.. Ах, батюшки мои! — Она закудахтала сокрушенно и все качала головой. — Ах, родимые мои!

Ночью, в спальне, перед сном, Елизавета Васильевна рассказала мужу о разговорах с Ксенией Григорьевной. Виктор Иванович рассмеялся.

— Этот Токо всех смутил.

— А ты знаешь? Я тоже думаю о его словах. Будто гвоздик он мне вбил в сердце, — призналась Елизавета Васильевна.

— Вот они какие бывают, агитаторы. Я уже начинаю злорадствовать над неудачами правительства. В Уфе убили губернатора — я радуюсь. Сам не узнаю себя.

— Насолили эти правители всем. Но… только ты уж, пожалуйста, не ставь себя рядом с Токо-токо! Не хватало, чтобы ты еще занялся агитацией.

Они рассмеялись.

— Кстати, ты слыхала? В тюрьму привели из Саратова пять бунтовщиков. Их видят — они работают в тюремном саду. Одеты великолепно, в свое.

— Как странно: одеты великолепно, а бунтуют.

— Ничего странного. Я и то… как подумаю о том, что с нами проделывают…

Он замолчал: не нашел нужных слов. Елизавета Васильевна поднялась на локте, повернулась к нему, посмотрела с удивлением.

— Что ты?

Виктор Иванович ответил, раздумывая:

— Знаешь, мне тоже… что-то хочется делать, говорить, кричать, спорить. У меня обида, которую хочется снять.

— Как снять? Отомстить?

— Не то что отомстить, а устранить. На днях я говорил с твоей Серафимой. Острая девица. Так все будто на ладонь и выложила: конституцию требует.

— Жениха ей надо, а не конституцию.

— Женихи есть, а она требует конституцию.

Они говорили долго, в темноте. Крик петухов донесся — они еще не спали, гадали, чем все кончится. И обоим было тревожно, и… еще какое-то чувство волновало их… вроде бы радость.


Токо-токо прожил в Цветогорье два дня — пароходом ему надо было торопиться в Симбирск захватить первый осенний привоз хлеба. В последний вечер его опять позвали из конторы в дом пить чай. Он пришел — все тот же почтительный, с поклонами, с круглыми, мягкими словами.

В него всматривались все. Глаза у Ксении Григорьевны округлели, будто проснулись. Она с прямотой стареющей женщины, которой все дозволено, спросила:

— А ты, дружок, не боишься, что тебя в тюрьму посадят?

Токо ответил почтительно, спокойно и мягко:

— Не боюсь, Ксения Григорьевна, ибо готов пострадать за веру и родной народ. Что тюрьма, ежели вся жизнь наша — тюрьма?

— Это как сказать! — задребезжал Василий Севастьянович. — Вот мы всю жизнь прожили — для нас тюрьма была тюрьмой, а свобода свободой. А вот вы, молодые, уж перестаете отличать тюрьму от свободы.

— Свободы нет, Василий Севастьянович! Свободы в России нет ни для кого, а для нас в особенности. Был я на Урале, на Каме был, Ветлуге, в «верхах», — везде прижим и прижим. Нам, людям исконно русским, прижим чинят несказанный. У нас все: умы, капиталы, а воли у нас меньше, чем у татарина. Глядите: наши люди строят города целые… Иваново-Вознесенск, возьмем, Шую, Орехово-Зуево — все нашими староверами обстроено. А наши же священники и епископы по двадцать пять лет в монастырских тюрьмах в Суздале да в Соловках мучаются. Это как?

— Ну да, да, это верно ты говоришь! А все-таки свободу надо понимать. Мы, старики, понимали. Верно, что ли, Иван Михайлович?

— Не знаю, сват! Знамо, капитал мы могли наживать свободно. А вот насчет совести… тут наша свобода на откупе была. Ежели помолиться, надо полицейскому дать взятку.

Токо-токо почтительно наклонил голову.

— Разрешите доложиться… Наше старое купечество еще помнит крепостное право, и куцая свобода ему казалась раем. А вот уже новое купечество, оно уже недовольно. Вот, к примеру, Виктор Иванович… Образование, богатство, ум, весь мир, можно сказать, объехали, а ежели полицеймейстер захочет — ни с того ни с сего может в тюрьму посадить как старовера. С ними разговор короткий. Крест-то на вашей церкви, что у водокачки, по-прежнему спилен. Скиты-то на Иргизе разрушены. Это как?

Он говорил торжествующе и властно.

После чая Виктор Иванович, все время молчавший, позвал Токо к себе в кабинет. И едва за ними затворилась дверь, он, не садясь, стремительно спросил:

— Андрей Дмитрич, вы мне скажите: что же делать нам?

В словах, в лице, в жестах у него было горячее нетерпение.

— То есть вы насчет чего же?

— Ну вот… как все изменить? Чтобы не было такого безобразия.

— Надо бороться, кто как может. Господа студенты вот прямо бунтуют. Есть писатели, которые пишут против правительства…

— Да, но я не студент и не писатель.

— Вы, Виктор Иванович, вы могли бы капиталом в этом деле участвовать. Кто борется, того и поддержать.

Он поглядел в глаза Виктору Ивановичу. И Виктор Иванович смутился.

— Капиталом?

Ему рисовалось нечто прекрасное, большое, борьба, а тут деньги!

— По силе возможности говорите о свободе, где можно. Это будет иметь тоже свое дело. А еще как вы могли бы?

— Капитал? Если понадобится… Вы напишите мне, кому и сколько надо дать.

— Сейчас нужды в деньгах нет. Ежели будет нужда, не откажите.

— Хорошо, хорошо, всегда располагайте.

Почему-то Виктору Ивановичу вдруг стал тягостен разговор. Он торопливо оборвал его, пожал руку Токо, повел его назад в залу. Токо стал прощаться со всеми.

— Пиши нам больше! — наказал ему Иван Михайлович. — И про политику пиши. Не напрямки только, а так — вроде как про горох. «С горохом тихо», «с горохом устойчиво». Мы уже будем знать, про какой горох идет говор.

Токо ушел. Виктор Иванович сам проводил его до дверей. И когда вернулся в залу, Василий Севастьянович сердито поглядел на Ивана Михайловича.

— Не надо нам политика в дело пускать. Разве так можно?

— Будет, будет тебе, сват! Дело сделано. Доверенность дана. А теперь кто без политики? Твоя приемная дочь гляди-ка что говорит! Намедни я послушал — прямо волосы дыбом. Девчонка ведь, а гляди, о больших делах думает…

Василий Севастьянович поморщился, махнул рукой.

— Э, что там! Ну, старуха, пора ко дворам. Послушали умных людей — и будя.

— А ты, никак, обиделся? Будет тебе, сват!

Вбежали внучата — Ваня, Вася, Соня — прощаться. Сразу стало шумно. Василий Севастьянович схватил своего любимца, Васю, на руки, поднял кверху.

— А ты, Васюк, будешь у меня политиком?

— Буду! — запел Вася. — Буду!


Урожай в Поволжье в этом году был пестрый: местами вовсе плохо, местами изобилие. И надо было нащупать эти изобильные места, скупить хлеб. Иван Михайлович и Василий Севастьянович совещались от утра до вечера, кого куда послать, куда перевести деньги. Виктор Иванович помогал. На стене повесили карту — красными кругами отмечали уездные города и крупные села, где был урожай. Синим карандашом на кругах ставили крест, — значит, здесь есть агент «Торгового дома Андроновы и Зеленов», скупает.

А из Петербурга и Москвы уже шли заказы:

«Просим сто тысяч пшеницы хорошей натуры. Телеграфируйте цену».

Заказы подстегивали. Агенты заметались по всему Поволжью, «Торговый дом» пустил три четверти капиталов на скупку. Первый привоз был взят хорошо. И Симбирская губерния не отстала, хотя и боялся Василий Севастьянович, что Токо-токо, занятый политикой, упустит нужный момент.

А на всех хуторах — зеленовских и андроновских — шла молотьба. Молотили где как — всеми урядами. Там говорливо стучали молотилки и веялки, здесь вереницы лошадей бегали по кругу, а там ленивые волы таскали выграненные молотильные камни. Высокие хуторские амбары всклень наливались тучным хлебом, точно кадки в дождь водой. Бунты полнокровных мешков, переполненных пшеницей, складывались под сараями и на мостах — уже не хватало места в амбарах.

Осень надвигалась. День и ночь над степью — под низким серым небом — тянулись к югу стаи перелетной птицы, кричали тоскливо. И степь, прощаясь с ними, хмурилась, и лицо у ней становилось серым-серым.

Овраги и лиманы наливались водою, отрезали дорогу, не давали ни прохода, ни проезда, и в степи людская жизнь замирала. Лишь буйно пели ночами села и хутора, где теперь были сыть и отдых. Ночи были черные как сажа.

По черным непролазным дорогам черными ночами и серыми днями подходил батюшка Покров. Его ждали с радостью и нетерпением: «Батюшка Покров землю снегом покроет…»

И правда, вечерами уже замораживало, ветер дул с посвистом, облака неслись быстрее, и срывался первый снег. И ночью однажды взвыла метель, крутягом закрутился снег, укрывал холодную, сырую землю. Снег лег не сразу. Он таял, степь опять чернела, но неделя какая — и все кругом побелело.

По селам и хуторам еще ждали. Ждали, когда «придет Егорий с мостом», а за ним «Никола с гвоздем». Тогда вся белая степь будет как дорога — куда хочешь поезжай.

И тогда отовсюду — из сел и хуторов, деревень и колоний — по всем дорогам длинными-длинными лентами шли обозы к Балакову, к Покровску, к Баронску: везли новый хлеб.

На зимнего Николу в андроновском доме в Цветогорье служили торжественный молебен — в благодарность Николе за урожай и прибытки. Так уже велось из года в год.

К николину дню выяснилось, сколько где чего собрано: не только на своих землях, в своих краях, но и в целой стране и, гляди дальше, в целом мире. В конторе среди пачек писем и газет, что приходили каждый день, попадались письма на имя Виктора Андронова с пестрыми нерусскими марками.

Никольский молебен был всегда только свой, и никого посторонних на него не приглашали. Ныне — вот уже семь годов — прибавились Зеленовы.

Иван Михайлович в черном кафтане-сорокосборке стоял, как черный высокий столб — толще всех, крупней всех, с черной бородищей, тронутой сединой. И рядом с ним, на голову ниже, Василий Севастьянович — круглый, рыжебородый, подвижной. Оба они старательно подпевали дьячку: Иван Михайлович — густым бубукающим баском, Василий Севастьянович — сладким тенором. Оба размашисто крестились и кланялись в землю уставно, на подручники. Впереди сватьев стояли мальчуганы: одному пять лет — Иванушке, другому четыре — Васеньке. Оба тоже в черных кафтанчиках. А позади сватьев, тоже в кафтане и тоже с подручником у ног, — сам Виктор Иванович Андронов, ростом с отца, но тоньше, стройнее. У него красивая небольшая бородка, прическа лежала модной скобкой, и по тому, как он крестился и кланялся, было видно, что Америка и академия не даром прошли для него: что-то неуставное глядело в нем, вольное.

А на женской стороне — обе свахи: Андрониха и Зелениха, и с ними Елизавета Васильевна. Все они сверкали белизной шелковых платков и негнущихся тяжелых парадных платьев, все три породистые, большие, точно баржи. И с ними девочка лет двух — Соня.

У дверей и вдоль стен полным-полно набилось своего народа — домашние, приказчики, приживалки, прислуга, кучера, караульщики…

— Отче священноначальниче Николае, яко мы усердно к тебе прибегаем…

Голоса пели строго, уставно. Виктор Иванович полузакрыл глаза, и ему казалось, что все, все как в детстве. Сколько раз так же вот, как теперь Ваню или Васю, держал его перед собой дедушка во время домашних молебнов. Он прикинул, как изменилась жизнь, и усмехнулся. И тотчас погасил улыбку и перекрестился торопливо.

Кадильный дым, медленно поворачиваясь, поднимался к потолку, синел в лучах скупого солнца, бившего сквозь двойные стекла. Виктор Иванович пристально посмотрел на дым.

И выпрямился. Он привык в такие дни — маячные, чем-нибудь отмеченные, — привык учитывать, что сделано им за месяц и за год. И сколь много сделано!

Кидком бросила его жизнь вверх. Ему только тридцать лет, а о нем говор идет по всей Волге, его знают в Москве, Петербурге, Берлине, Лондоне, Стокгольме.

— Многая лета! Многая лета!

Это ему поют так торжественно, сильно, прославляюще — ему, Виктору Ивановичу Андронову.

После молебна все пошли в столовую — угощать духовенство. И поп — старый, уважаемый — больше говорил с Виктором, чем с его отцом и тестем, и в глазах у него глядела наивность, любопытство и почтение, как будто Виктор Иванович для него был необычайным человеком. А дьячок и причетники только глядели на Виктора Ивановича и не решались заговорить.

За длинный стол, обильный яствами и (по-постному) скупой бутылками, уселись все. На дальнем конце, под присмотром бабушек, сели внучата.

Угощал Иван Михайлович:

— Отведайте, батюшка, пирога с рыбой. Нам новый повар пек. Сынок из Москвы нового повара привез. Я было сперва рассердился — все расходы да расходы, а теперь вижу: дело не плохое.

Поп почтительно улыбнулся.

— По прибытку и расходы. Греха тут нет.

— Я тоже полагаю, отец Ларивон, что греха тут нет! — воскликнул Василий Севастьянович. — А спасение явное. Бывало, хорошо поешь — сразу подобреешь. А добрый человек разве согрешит?

Отец Ларивон закивал головой:

— Что верно, то верно. А вот я хочу спросить тебя, Виктор Иванович, какие пироги в заграницах едят? Сладкие, поди, больше?

— Совсем пирогов не едят, батюшка! И знать о них не знают.

— Ого! Да как же так?

— Все больше печеньями да сухариками пробавляются.

И пока Виктор Иванович рассказывал, как едят и пьют в «заграницах», все почтительно слушали. Поп покачал головой, сказал:

— Время-то что оказывает. Гляди тебе — Америка, гляди тебе — Англия. А я вот дальше Самары во всю жизнь нигде не был.

— Нам чего унывать, отец Ларивон! — воскликнул Иван Михайлович. — Мы свое взяли. У него вся жизнь впереди. Я и то вот только благодаря сынку в Москву-то попал. А то никогда бы и слухом ничего не слыхивал.

— Куда теперь сынков-то определишь, Виктор Иванович? Сам все науки произошел, всю землю оглядел. Им мало что и останется!

— Ничего, батюшка, лишь бы задались — хватит и им работы.

— Зададутся. У хорошего отца хорошие дети.

Иван Михайлович махнул рукой.

— Ну, не скажи, отец Ларивон! Вот у Северьяна Михайловича, слыхал, что сынок-то делает? Бунты затевает. В тюрьму его посадили.

— Кому что на роду написано.

Виктор Иванович вмешался:

— А я так полагаю, батюшка, что нам нет нужды осуждать тех, кто за политику да за веру сидит в тюрьме. Вспомним прошлое. Преподобного отца Аввакума, например, боярыню Морозову. Не всегда будешь радоваться, если тебя жмут.

— Что правда, то правда.

— Чем мы не русские люди? А гляди, как нас, староверов, притесняют! Однажды в Америке я встретился с одним господином. Такой же, как все: бритый, толстый, заговорили по-английски. Он спрашивает: «Откуда?» — «Из России». — «Русский?» — «Да». Он вдруг по-русски и заговорил, да как! На «о», по-нашему, по-волжски. Я и рот раскрыл. Оказалось — старовер. Их целая колония там — убежали из Нижегородской губернии от наших мытарств.

— Что говорить! Достаточно известно, — поспешно согласился поп.

— Ну, что там! Нашли об чем говорить! — забеспокоился Василий Севастьянович. — Ну, посадили и посадили… Нас это не касаемо. Ты про политику, Виктор, брось. Который раз я от тебя слышу. Аль ты тоже стал политикой ушибаться? Студенты бунтуют невесть чего.

— Они знают, из-за чего бунтуют.

— Одначе ты не вмешался, когда у вас академия бунтовала.

— Я и сейчас не вмешиваюсь. А только что ж, не надо забывать: у бунтарей есть своя правда.

Василий Севастьянович настойчиво замахал руками и оборвал разговор. И на его толстом лице мелькнуло столько плутовства и насмешки, что все невольно улыбнулись.

Когда поп и причт ушли, Виктор Иванович повел отца и тестя к себе в кабинет. Василий Севастьянович обнял Виктора за талию, сказал:

— Осторожность никогда не мешает. Разве ты знаешь, перед кем сейчас говорил? За нами — староверами — во все глаза глядят. Глазом не моргнешь, как могут слопать. «А ну, — скажут, — отправить Виктора Андронова на церковное покаяние в Соловки лет на десять». Что тогда? И богатства тебя не спасут.

— А, папаша, что говорить! Меня раздражает эта полицейская глупость. Чем староверы хуже церковников?

— А ты, брат, терпи. Знаешь? «Претерпевый до конца спасется».

— Ну, брось, сват! — вмешался Иван Михайлович. — Не спорь ради праздника, не маленький у нас Витька-то! Сам знает.

— Намедни приезжал из Москвы человек. Говорит, что на Рогожском опять подписи и деньги собрали — хотят опять царя просить, чтоб отпечатали алтари, — сказал Василий Севастьянович.

Иван Михайлович безнадежно махнул рукой:

— От просьб толку нет. Вот поглядим, может, Токо-токо со студентами что сделает. А так просили, просили, ждали, ждали — ничего.

Василий Севастьянович озабоченно сморщился:

— Студенты эти… Вот от Серафимы нет писем… Как бы она не втяпалась в какую историю!

II. Сима

Большая работа «Торгового дома» пришла со снегом, с морозами — с зимним путем. Ежедневно в контору рассыльный приносил десятка четыре телеграмм — из всего края, от Перми до Царицына. И кучи писем и пакетов — иногда в серых самодельных конвертах. Василий Севастьянович и Иван Михайлович вдвоем разбирали, отвечали. Когда они совещались, лица у обоих были как у заговорщиков. Василий Севастьянович сам писал ответы — почерком, похожим на музыкальные ноты. Виктор Иванович в скупку не вмешивался. Он был занят заволжскими хуторами: проектировал засевы селекционным зерном, новые запашки «на пласты», новые оросительные пруды. С агрономом Рублевым вдвоем они составляли проекты. Всю пшеницу с хуторских земель собирали теперь балаковские и воскресенские амбары, чтобы с весной баржами двинуть к Петербургу и дальше за границу.

Банки открыли «Торговому дому» неограниченный кредит. И порой, слушая разговор отца и тестя, Виктор Иванович думал, что теперь у них в руках в самом деле весь край.

Семья слаживалась все крепче. Старики Зеленовы после отъезда Симы на курсы в Петербург целыми днями были у Андроновых.

— Скучновато стало у нас, — бубнил Василий Севастьянович. — Хотя бы внуков, что ли, поделить! А то дом у нас как казарма стал, пустой.

— Нет уж, сватушка, делить нельзя, а вот вы к нам переселяйтесь.

— И то верно. Галчата эти — с ними будто веселей.

Виктор Иванович, прислушиваясь из своего кабинета, как шумел дом, посмеивался про себя. Шумел, шумел, точно река весной, — множество воды и множество силы.

Комнаты в левой половине дома, где прежде в двух жила прислуга, а в других трех лежала старая мебель и сундуки, похожие на баржи, — эти комнаты открыли, отремонтировали. Сам Иван Михайлович и Ксения Григорьевна переселились сюда, и Зеленовы тоже сюда. Всеми одиннадцатью комнатами жил теперь дом, и в мезонине еще дети с нянькой и гувернанткой.

Елизавета Васильевна сама теперь вела дом по своему вкусу. В зале появились картины хороших художников, старинная мебель, цветы, рояль, две старинные небольшие люстры, света в залу лилось масса — во все восемь окон. Дверь на балкон не была замазана всю зиму. Днем, вечером, ночью Виктор Иванович выходил, одетый в шубу, гулял по балкону мимо окон, а белая Волга и белые заволжские дали простирались внизу, и дым маленьких деревянных домиков поднимался к студеному небу. По ночам в домиках светились робкие огни и стояла тишина оглушающая. Лишь когда-когда пролает собака.

С весной обе семьи — Андроновы и Зеленовы — перебрались на дачу, в дедов сад на речку Саргу. Старый дом, построенный еще помещиком, был оправлен, выкрашен в голубой цвет, загремел детскими голосами.

Сарга текла самой серединой сада. На ней были устроены новые запруды, выложенные по берегам белым камнем. По углам запруд — голубые клетки для лебедей. Зарями, когда только-только всходило солнце, лебеди выплывали на пруд, кричали громко и призывно. Их крик далеко разносился по саду и по Волге.

Одетый в просторный костюм из белой фланели, с лохматым купальным полотенцем на плече, Виктор Иванович вышел на террасу. Песчаный берег вдали за Волгой светился золотом… Золото под солнцем! Весь сад был полон росы. Голубые тени протянулись от гор.

Виктор Иванович прошел по дорожке сада к Волге: там возле высокого мелового берега стояла на канатах белая купальня. Он разделся в купальне, отворил дверь, что на стрежень, бросился в воду. Рыбаки вдали плыли в лодке, распустив сети. Волга вся светилась ослепляющим светом. Течение подхватило его, понесло. Он плыл бодро, широко махая руками, крупный и сильный. Саженях в двадцати от берега он остановился, положив руки на воду, раз за разом окунаясь с головой, фыркал, и сердце у него крепко стучало. На берегу он заметил белую фигуру: от дома к берегу шла гувернантка — тоже с полотенцем на плече. Он поплыл к купальне, не спеша вылез. Тело, взбодренное холодной водой, все зарозовело, от него пошел тонкий пар. Он проделал гимнастику: приседал, выбрасывая руки, ноги. Мускулы ходили вольно под напряженной тонкой кожей, и, еще раз окунувшись в воду, он оделся и пошел из купальни. Француженка сидела на скамейке на берегу.

Виктор Иванович раскланялся:

— Бон матен, мад-зель!

— Бон матен, мсье! — ответила гувернантка. Все лицо у ней осветилось белым светом ее зубов, и по ее походке было видно, что она чуть-чуть смущена этой встречей — мужчина из купальни, она в купальню.

Закрывая за собой дверь, француженка быстрым взглядом посмотрела на него, как он — большой и белый — поднимался вверх по тропинке.

А вдали, между деревьями, мелькнуло белое. Это шла Елизавета Васильевна, улыбающаяся, розовая, большая и тоже с простыней на плече.

— Ты уже искупался?

Розовые тени играли на ее лице и на груди. Он осмотрел ее быстрым и жадным взглядом.

— Я сейчас приду, я быстро.

Она пошла. Он долго смотрел ей вслед.

А на террасе Василий Севастьянович и Иван Михайлович уже пили чай и тихо разговаривали. В саду звонко пели птицы. Виктор Иванович ловко придвинул стул, сел.

— Ты едешь сегодня в контору? — спросил Иван Михайлович.

— Сегодня не поеду: незачем.

Старики оба украдкой осмотрели его, его белый костюм… Под террасой затопала лошадь. Старики неторопливо пошли вниз.

На террасу вошла Соня. Щеки у ней были розовые, в непроснувшихся, будто насильно раскрытых глазах глядело любопытство.

— Папа! — воскликнула она и хлопнула в ладоши.

Виктор Иванович усадил ее на колени. Тотчас явились Ваня и Вася — оба с деревянными ружьями, в плисовых коротких штанах. Они еще на лестнице о чем-то поспорили и, войдя на террасу, подрались. Бабушки обе сразу — Ксения Григорьевна и Ольга Петровна — закричали на них, принялись разнимать. Внизу хлопали дверями, в саду пели поденщицы — пронзительными голосами.

К обеду приехал Василий Севастьянович и с ним Сима, только что вернувшаяся из Петербурга.

— Сима приехала! Сима! — зашумели в доме.

Высокая, с гладкой прической рядком, большеглазая, свободная в движениях, энергичная, она вся была как задор. Ксения Григорьевна всплеснула руками:

— Батюшки мои! Красавица-то какая из тебя вышла! Симка! Детушка моя!

Сима ответила, смеясь:

— Ну, какая красавица? Вы, тетя Ксена, не видали настоящих красавиц.

— Ну-ну, матушка, Лиза до замужества была хороша, а ты еще лучше. Теперь хоть на улицу не выходи, — женихи стадом за тобой побегут…

Захохотали все, и Сима громче всех. Племянники висли у Симы на руках, Соня все хотела уцепиться за черную ленту, что была в косе. Обедали шумно, небывало шумно.

Иван Михайлович спросил:

— Ну, что слышно в политике?

И Сима — смеющаяся, беспечная — сразу стала серьезной:

— На Казанской площади собрались студенты. Красный флаг. Полиция. Казаки. Бить! А студенты и курсистки: «Долой правительство!»

Она говорила громко, глаза у ней потемнели, и лицо стало задорным. И было видать: эти случаи — петербургские — доставляли ей и большое удовольствие, и какую-то горечь.

Все слушали ее тревожно.

— Вон они какие дела. А, батюшки! Чем все это кончится?

— Ну, девка, смотри! — остерегающе сказала Ольга Петровна. — Походит нагайка и по твоим плечам.

Сима глянула на нее через плечо, задорно:

— И пусть походит! Но такой подлости терпеть нельзя. Все министры у нас канальи.

— Тсс! — замахал испуганно Василий Севастьянович. — Тсс! Опомнись! Что ты? В тюрьму захотела?

А Виктор Иванович и Елизавета Васильевна улыбались сдержанно — от слов Симы дуло весенним буйным ветром.

— Все равно невозможно так править страной, — важно и вместе с мальчишеским задором сказала Сима.

— Вот тебя не спросили, как править! — раздраженно пробурчал Василий Севастьянович, и лицо у него стало свекольным, точно понахмурилась туча перед грозой.

Елизавета Васильевна испугалась тучи — отец сейчас закричит, поспешно спросила, чтобы переменить разговор:

— Сколько раз ты была в Мариинке?

— Только два раза и была. «Вий» видела…

— А говорят в Петербурге о новом святом — Серафиме? — спросил Виктор Иванович.

Сима, смеясь, вытерла рот салфеткой:

— Как же не говорят? Даже песенки поют.

И она пропела тонким голоском:

По России прошел слух:

Новый наш святой протух…

Все захохотали.

— Да уж, откроют мощи! — укоризненно покачал головой Иван Михайлович.

— Святой, с полочки снятой, — оживленно заговорила Ксения Григорьевна. — Намедни к нам приходила богомолка, в Сарове была. «Все, говорит, есть: и келейка, и сенцы, и у-бор-на-я». Ей-богу! Это у святого-то! У-бор-на-я!

— Мама, ты против церкви говоришь, — строго-шутливо сказал Виктор Иванович. — Смотри, не посадили бы тебя в тюрьму, как агитаторшу.

— Будете сидеть вместе с Симой, — подхватил Василий Севастьянович.

— И пусть посадят! Пусть! Только я никогда не признаю Серафима святым. Как это у святого — уборная?

— Ой, последние времена приходят, — вздохнула Ольга Петровна, — последние!

— Ну, до последних времен еще далеко, — с вызовом ответила Сима. — А что действительно для нашего правительства последние времена приходят — это верно.

— Да замолчишь ты? — опять нахмурился Василий Севастьянович.

— Чего молчать? Зачем молчать? Я убеждена, что наше правительство пляшет на вулкане.

— И пусть пляшет, а тебя это не касается. Ты знай молчи!


Он бы поверил, Виктор Иванович, поверил Симе: «Правительство пляшет на вулкане», но у Симы все было задор, мальчишество, именно мальчишество, а не молодость, — вся она была неосновательная. Однако ее слова странно тревожили, как тревожили когда-то слова Токо-токо. Основательны слова Симы? Неосновательны: Симе некуда девать силы, она и шебаршит. Но и свой опыт надо сюда же… проверить надо. Со старообрядцами, конечно, поступают дико и глупо, здесь и говорить нечего. Печать? Печать задушена. Не печатай, не говори… Но социалисты? Сима через два слова в третье говорит о социалистах. Виктор Иванович расспрашивал настойчиво, думал, примерял к жизни, как он знал жизнь. И морщился, недоумевая: как можно быть социалистом?

Республика? Понятно. Свободы? Понятно. Неизвестно, нужна ли республика, но свобода нужна. Ясно.

Через неделю по приезде Симы, утром, Виктор Иванович с отцом поехал в контору. Едва они вошли, Василий Севастьянович таинственно поманил их к себе за стеклянную перегородку.

— Поглядите-ка, господа политики, какую нам конфету ныне поднесли!

Он сердито, тычком подал Виктору Ивановичу телеграмму. Виктор Иванович прочел:

«Вчера вечером арестован Заборский. Телеграфируйте, как быть».

Телеграмма была из Симбирска.

— Кто такой Заборский? — спросил Виктор Иванович.

— Кто?.. Известно кто: ваш любимчик Токо-токо! Все ты виноват, Иван Михайлович! Я говорил: не надо политикана брать.

— Чем же я виноват? Человек Токо-токо — лучше не надо: и разумный и честный.

— Вот сиди теперь с честностью-то! На носу скупка, надо все подытожить, а тут ищи-свищи! Да еще неизвестно, не запутает ли нас в свое дело!..

В этот день за обедом, ибо обед был всегда временем встреч всех со всеми сразу, в этот день за обедом в саду на Сарге все говорили сдержанно, небывало строго, потому что в первый раз так плотно подошла тревога. Ксения Григорьевна все стонала и все допытывала:

— За что же арестовали? Хороший такой человек…

Василий Севастьянович бурчал сердито:

— Известно, за что: за политику. Надо было этого ждать. Язык у него точно хвост овечий: туда-сюда, туда-сюда. Про царя, как про кучера Ермошку, говорил.

— Ну, как сказать! — стремительно вмешалась Сима. — Неизвестно еще, кто выше: кучер Ермошка или царь.

Все поглядели на Симу большими глазами. Виктор Иванович наклонился низко над тарелкой. Сима перестала есть, вызывающе глядела на всех, и во всей ее фигуре была дерзость.

— Что ты, дура? — вполголоса крикнул Василий Севастьянович и почему-то оглянулся по сторонам. — Опомнись!

— Позвольте, папаша, зачем ругаться? — Сима строго поглядела на Василия Севастьяновича. — Разве я неправильно говорю? За что вашего Токо-токо арестовали? За его убеждения. Подождите, и вас арестуют, и вас заставят ходить в господствующую церковь… «А, — скажут, — кулугуры? Вот мы вас!»

Она подняла левую руку и погрозила пальцем:

— Вот мы вас!

— А при чем здесь царь? Царь ни при чем.

— Как ни при чем? Плох хозяин, плохи и приказчики. Если бы вы знали, что говорят про царя в Петербурге…

Василий Севастьянович махнул рукой:

— Ну и пусть говорят, только ты молчи.

— Ой, смотри, девка, обрежут тебе язык! — погрозила Ксения Григорьевна.

— Или на мельнице смелют, вот как Василия Медведева смололи, — подтвердила Ольга Петровна.

— Пусть режут, пусть мелют. Но разве можно терпеть такое издевательство? Вы самая опора государства — староверы, а с вами, как с преступниками, обращаются. На что это похоже?

— Смелют! Смелют тебя на мельнице, Серафима, помяни мое слово! — простонала Ксения Григорьевна.

Сима презрительно усмехнулась, низко наклонилась над тарелкой.

После обеда Виктор Иванович подхватил Симу под руку, повел ее с террасы в сад.

— Ты скажи мне, что с тобой? Почему ты бунтуешь?

— Знаешь, Витя? Надоела мне такая жизнь.

— Да… Но про царя… Ты ведь понимаешь: наши старики пугаются таких слов.

— Один мой папашенька пугается. А остальные сочувствуют. Ты ведь, кажется, меня понимаешь?

— Я, конечно, понимаю. Но надо…

Он замялся.

— Надо помягче стелить? — скривилась Сима.

— Не то. Но кучера Ермошку и царя сравнивать не следует.

— Я и не сравниваю. Зачем обижать кучера Ермолая? Он умнее царя.

— Но, но, но…

— Да, да! Ты не усмехайся.

— Да что, у тебя какие-нибудь факты есть?

— Конечно, есть…

И горячо и запальчиво она рассказала все то, что слышала о царе в столичных студенческих кружках. Князь Тенищев учредил высшее учебное заведение в Петербурге, министры утвердили, а царь написал на докладе: «Такие заведения неудобно устраивать в населенных местах».

— Ты подумай! — воскликнула Сима. — Ты подумай: «Неудобно в населенных местах»! Разве не дурак? Или: смоленское земство постановляет ввести всеобщее обучение, а царь пишет: «Не дело земства обучать народ».

Виктор Иванович шел опустив голову, раздумывая. Сима потрясала руками и головой и говорила, говорила возмущенно и задорно.

— Это надо обдумать, — тихо сказал Виктор Иванович.

— Обдумывать нечего. Все уже обдумано.

— Чего же вы все добиваетесь?

— Как чего? Конечно, конституции.

И опять, как фейерверк, Сима заговорила о конституции: хорошо будет жить, если придут гражданские свободы.

— Тогда необычайно расцветет духовная жизнь народа! — воскликнула она.

Вышли на берег Волги — к самой воде. Оба минутку молча смотрели, как передвигается ее бесконечная сверкающая гладь. Это вечное, непобедимое движение возбудило, как всегда, и подзадорило их. Виктор Иванович выпрямился, повел плечами, будто собрался бороться. Сима забралась на большой камень, и, размахивая руками, принялась читать стихи.

— Пусть сильнее грянет буря! — выкрикнула она.

«Пусть сильнее грянет буря, — про себя повторил Виктор Иванович, — А ведь хорошо! Впрочем… зачем Симе буря?»

Сзади, за загородкой сада, зазвучали голоса. На берег шла Елизавета Васильевна — в белом платье со множеством сборок, точно белое облако. С ней ребята. Увидев отца, Ваня и Вася, запыхавшиеся, розовые, размахивая деревянными ружьями, помчались по тропинке. Вдали за ними изо всех сил поспешала француженка. Оба схватили отца за пиджак, закричали:

— Я первый! Я первый!

Этот задор, и взволнованные лица, и бегущая француженка, и Волга точно толкнули Виктора Ивановича. Он засмеялся:

— Пусть сильнее грянет буря! Сима! Лиза! Верно ведь? Пусть сильнее грянет буря!

Сима звонко засмеялась. Елизавета Васильевна посмотрела на нее с удивлением, не понимая, о какой буре разговор.

— Ей-богу, все вы какие-то странные стали! — сказала она. — Говорите полусловами, непонятно. Не заговорщики ли вы?

— Может быть, заговорщики!


Лето выдалось ядреное — с громами, дождями, большим солнышком. Урожай пришел полновесный, и телеграммы о нем шли в Цветогорье со всего Поволжья. Казалось, сдержанная радость дрожит в самом воздухе, потому что радовались все — мужики, купцы, мещане: урожай-батюшка всему голова. Василий Севастьянович подобрел, сыпал прибаутками. Контора не запиралась круглые сутки. В четыре часа утра Зеленов уже был на месте, распечатывал телеграммы, сам писал ответ тут же, корявым почерком: «Покупай не торопясь, давай, как дают другие». Или энергично: «Перевели пятнадцать тысяч. Покупай скорей». Или хитро: «Давай четь копейки больше других, покупай веселее».

Иван Михайлович и Виктор Иванович приезжали в контору позднее. Они возились с хуторскими приказчиками и доверенными. В это лето Виктор Иванович дважды ездил на хутор Красная Балка, где Рублев соорудил две новые плотины на оврагах. Овраги — прежде сухие, с изъязвленными глинистыми берегами — теперь скрылись под водой. Воды было много — целые озера. Заволжье дохнуло урожаем крупным, какие бывают раз в десять лет. Огромная мощная машина «Торговый дом Андроновы и Зеленов» работала со всем напряжением.

Уже шел август, сытый, яркий, с необыкновенно высоким небом, ослепительным солнцем. Тысячные стаи скворцов осыпали поля, живой мелькающей сетью перелетали Волгу. Вечерами и ночами рев парохода долго изливался в горах. Волга была тихая, ласковая, утомленная жарким летом. Стальная вода тихонько ластилась к желтым просторным пескам. На баржах и пароходах, идущих снизу, ярусами желтели золотые дыни и серебристо-желтые арбузы.

На скамье, что у калитки к Волге, сидели двое: Виктор Иванович и Сима. Они ходили далеко вдоль Змеевых гор, их ботинки запылились белой меловой пылью. Они говорили уже утомленно.

— Осень! Смотри, как потемнела зелень!

Это сказала Сима и крепко и нервно потерла руки.

— Да. Вяз уже потерял половину листьев.

— Скоро Петербург. Опять кружки, сходки, разговоры. Хорошо!

— В Москве, пожалуй, лучше…

— Ну нет! Москва — большая деревня. Там все до смешного напоминает деревню. Там извозчики, дожидаясь седоков, поют: «Отверзу уста моя».

— Нет, Сима, ты напрасно. Извозчики действительно поют молитвы, а все же основное русское — в Москве. Вот увидишь, что скажет Москва в будущем. Самые большие события всегда были и будут в Москве.

Сима подернула плечами, скривила презрительно губы:

— А ты, Витя, все про русское говоришь. Кто же теперь так говорит? Русский — синоним насилия и невежества. Мне порой стыдно за себя за то, что я русская.

— Ну-ну-ну! Может быть, ты посоветуешь в немцы записаться?

Смеясь, они препирались.

— Завтра! Завтра на пароход до Саратова и оттуда — в Питер.

Сима смотрела весело, точно свет от нее исходил.

— А мне вот, — с трудом проговорил Виктор Иванович, — а мне вот как будто некуда ехать.

— Как некуда? Ты куда угодно можешь поехать. Кто тебе запретит?

— Нет, уж я здесь останусь. Только ты, пожалуйста, шли сюда хорошие вести.

— Постараюсь, — усмехнулась Сима, — за мной дело не станет.

Она поднялась.

— Ну, я пойду.

Виктор Иванович посмотрел ей вслед. Сима, вся подобранная, в белом изящном платье, сшитом столичной портнихой, пошла. И как будто зависть к ее увлечению и задору толкнула Виктора Ивановича. Он пошел назад к горам, вдоль Волги, уже совсем вечереющей — красные пятна горели на песках, а весь берег под горами стал фиолетовым. Эти смены света — от ярких к темным, сразу на огромных просторах — возбудили опять задор.

«А, посмотрим, что будет».

И ему захотелось что-то сделать — покричать, что ли? И неожиданно для себя он запел голосом сильным, диким:

— «Пусть сильнее грянет буря!»

И испуганно оглянулся: не слышит ли кто? Берег был пустынен, тих, темен.

«Зачем мне буря?»

Посмеиваясь над собой, он пошел обратно. Еще издали он услышал громкий говор на террасе.

Ольга Петровна, обычно тихая, кроткая, теперь сердито кричала:

— Что ты, девка? Сладу с тобой нет!

— Мамочка, да перестань же волноваться! Ну, что со мной может случиться?

— Вот не пустить бы тебя — за твои такие слова дерзкие. Воспитывали, воспитывали, холили, холили, а она сама в петлю лезет. На что похоже?

Виктор Иванович неслышными шагами пошел к террасе, встал у густого куста сирени. На террасе, над столом, горела большая лампа под белым абажуром, и в свету мелькали белые женщины. Сима стояла у стола.

— Не пустить бы! — опять настойчиво сказала Ольга Петровна.

— Мамочка, меня нельзя не пустить. Разве можно остановить жизнь?

— Вот-вот, причужай, причужай! Ей говоришь по-людски, а она бес ее знает на что поворачивает?

— Верно, Сима! — крикнул снизу Виктор Иванович и зашагал по лестнице. — Верно! Жизнь не остановишь. Дорогая мамаша, — обратился он к теще, — дорогая мамаша, перестаньте беспокоиться: чему должно быть, то и будет. Что там! Давайте хоть последний вечер проведем весело. Когда еще увидимся? Неизвестно…

И настойчиво сломал воркотню тещи, заговорил весело и бодро.

Приехали старики — Иван Михайлович и Зеленов, и все приглушенно, тихо заговорили все о том же, что всех беспокоило: «Вся жизнь скомкалась, затревожилась».

Сима была уже как равная, ее слушали: она больше всех знала.

На другой день на пристани, провожая, Виктор Иванович взял Симу под руку, провел на корму, заговорил вполголоса:

— Ей-богу, Сима, все это мне очень нравится. Я чувствую подъем, когда разговариваю с тобой. Но прошу тебя: будь осторожна.

— Ты не беспокойся, Витя! Если я попаду, то попаду по серьезному делу. По глупости мне не хочется себя тратить.

Подошла Елизавета Васильевна — большая, прекрасная, — заговорила с улыбкой:

— Можно подумать, что вы влюбленные: уединяетесь и говорите шепотом.

— Ты почти права, — улыбнулся Виктор Иванович, — я как раз и говорил Симе, как она мне нравится своей бесшабашностью.

— Сломит она себе шею.

— Авось не сломлю, — тряхнула Сима головой.

— Каждый раз, когда я прощаюсь с ней, мне все кажется, что я прощаюсь навсегда, — утомленно сказала Елизавета Васильевна.

Сима засмеялась, продекламировала:

— «Прощай, прощай! И если навсегда, то навсегда прощай!»

Подошел пароход. С Симой простились тепло. Ольга Петровна заплакала. Долго махали платками Симе. Она все стояла на палубе, и платок в ее руке мелькал, будто белая птица.

— «Прощай, прощай», — глядя на взбудораженную воду, проговорил Виктор Иванович. — Как это дальше? «Прощай, прощай! И если навсегда, то навсегда прощай!»

— А ты думаешь, что навсегда? — спросила Елизавета Васильевна.

— Как знать? Посмотрим…

Через неделю Андроновы перебрались из сада в город. Подули сухие заволжские ветры — вестники осени. Горы забурели, леса и сады потухли. Пыль на дорогах взметывалась высоченными столбами. Волга потемнела, засиротелась, и уже не много народа толпилось на пристанях. По ночам ветер выл вокруг дома. А в доме уже топили печи. Виктор Иванович допоздна сидел в кабинете, читал, думал.

Разговор с Симой странно встревожил его. Что ему нужно еще? Цели, поставленные когда-то, достигнуты или достигаются. Богатства растут, семья создалась крепко — любящая жена, здоровые дети… И почет стучит в дверь. «Прощай, прощай! И если навсегда…» Чего не хватает? Странная эта Сима! Впрочем, не единым хлебом жив бывает человек. Не один ли только хлеб моя теперешняя жизнь? Нужна жизнь и для духа. Так, что ли? «И если навсегда, то навсегда прощай…»

Дни шли за днями, похожие один на другой, как равноценные монеты.

Однажды в пачке писем Виктор Иванович нашел письмо с адресом: «Цветогорье, купцу Виктору Ивановичу Андронову». Слово купцу было подчеркнуто толстой чертой и резнуло по сердцу обидой. Он сердито разорвал конверт. Выпала бумага, исписанная синими полупечатными буквами:

        Ко всем!

Русь не шелохнется.

Русь — как убитая!

А загорелась в ней

Искра сокрытая,

Рать подымается —

Неисчислимая,

Сила в ней скажется

Несокрушимая.

«Широкой неустанной волной выносит жизнь на свои берега новые требования, новые запросы».

Виктор Иванович улыбнулся: прокламацию прислала Сима. Это она проказливо подчеркнула слово купец. И прокламация своим стилем была похожа на Симу — такая же порывистая:

«Ни полицейские запреты, ни административные потуги в виде арестов и обысков, ни нагайка, ни кулак полицейского, ни штык солдата не в силах сковать железным кольцом могучие ростки зародившейся новой жизни. Люди будут гибнуть, но идея будет жить…»

Виктор Иванович разом напружился, веселый холодок пробежал по его спине.

«Ведь сбирается русский народ и учится быть гражданином!..»

Резкие выпады против царя и правительства пугали и в то же время будили странный, почти радостный трепет.

Сунув прокламацию в книгу — на всякий случай, чтобы не видели лишние глаза, Виктор Иванович долго и взволнованно ходил по кабинету из угла в угол. И улыбался хитро в стриженую бородку.

Перед обедом пришли в кабинет тесть и отец — на минутку, вздохнуть. Виктор Иванович вытащил прокламацию, прочитал.

Василий Севастьянович сидел с выпученными глазами, красный. Иван Михайлович гладил бороду, и рука у него дрожала.

— Да ты что это, Витька, ай с ума сошел? У себя держишь такое.

— Получил сегодня по почте. Прямо из Питера.

— От кого?

— Не знаю. Без всякой записки.

— Не иначе как Сима!

— Это не важно, от кого. А важен дух-то… дух-то!

— Дух что и говорить! Дух — прямо не продохнешь. Здорово пущено. Сечь бы тех, кто сочиняет такие бумажки!

— Их и то секут. Разве не слыхали?

— Секут, да мало. Я бы эту Симку…

Тут вмешался Иван Михайлович:

— Ой, сват, хорошо ли будет? Вспомни-ка, сколь мук нам эти цари да министры дали! Двести лет мучаемся. А теперь вот… Как это там? «Загорелась в ней искра сокрытая».

— Нет, до какой дерзости народ дошел!

— Дойдешь, сват, если правители за горло схватили!

Они — оба здоровущие, толстые, как быки, — косо переглядывались, препирались слегка: один — колюче-испуганный и возмущенный, другой — взволнованный, ждущий. А Виктор Иванович посматривал на них и усмехался. Он плохо понимал, что с ним. Но ему нравилась эта тревога, это новое, что, чувствовалось, идет вот-вот.

III. Всеобщая обида

Распутица наступила рано. Еще до покрова стал перепадать снег. Волга и серые дали Заволжья закрылись мелкой сетью дождя. Все работы в конторе сразу оборвались до зимы, до первопутка. Октябрь и ноябрь всегда были самые вольные месяцы — нет ни подвоза, ни торговли, ни работы на хуторах.

Целыми днями Виктор Иванович погружался в книги, в газеты или, раздумывая, ходил по дому. Он почуял: он переживает то самое время, когда душа заплуталась на старых путях, ищет пути новые. Это было с ним и прежде, и вот пришло опять, разбуженное и общей тревогой, и задорной Симой, и, главное, новым недовольством — собой и своей жизнью. Чего-то не хватало.

Для чего жить? А ну-ка на поверку! Старая староверская истина, выработанная еще в Выговском скиту два века назад, теперь опять подвернулась под руку: «Надо жить не для себя и не для других, а жить надо со всеми и для всех. Каждый должен стремиться к тому, чтобы землю обратить в прекрасный сад, где людям жилось бы вольготно, как в раю».

Стремится ли он обратить землю в прекрасный сад? Он думал, проверял мысленно. В общем — да. «Земля была безвидна и бесплодна»… пустыня. Он — человек — будил пустыню. Это и есть благодатная работа. Здесь творчество, а в творчестве все и всегда красота. Конечно, хлебные скупки тут… небезгрешны. А если бы не было скупок?

Виктор Иванович представил хищное лицо Василия Севастьяновича, представил его руки, обросшие рыжими волосами. «Охулку на руку не положит». Однако этот грех поправим. Ну, часть вернуть народу, у которого взято.

Так мысли — иголочками — покалывали совесть, родили беспокойство, заставляли искать оправдания.

«Сима! — писал он в Петербург. — Какой-то благодетель прислал мне хорошие бумажки. Я ему очень благодарен. Хорошо, если бы такие бумажки приходили почаще. Я в долгу не останусь».

И однажды пришел по почте толстейший пакет «Торговому дому Андроновы и Зеленов» — пакет с журналом, отпечатанным на тончайшей бумаге.

Всю ночь до рассвета у Виктора Ивановича в кабинете горел огонь. И весь следующий день Виктор Иванович ходил рассеянный, с утомленным, помятым лицом… А старики — и Василий Севастьянович и Иван Михайлович — в этот день приставали настойчиво:

— Ну-ка, Витя, гляди, дела-то какие!

— Какие?

— Война на носу. Японец зашебутился.

— Так что же?

— Действовать надо. Скорее хлеб скупать побольше. Ежели война начнется — хлеб взлетит птицей.

— Куда же нам воевать, если у нас дома такие непорядки?

— Непорядки непорядками, а война войной. Я полагаю, скупать теперь же надо. Гляди, что пишут…

Виктор Иванович на минутку задумался. «Скупать?» Он понимал: сейчас скупать, когда беда надвигается — война? Скупать, чтобы наживаться на войне?.. Он отвернулся от тестя, и, глядя в угол, сказал:

— Делайте, как хотите.

А зима ложилась все глубже. Все белым-бело было — Волга, Заволжье, горы, сад, двор, — мягкое, как вата, неслышное. Опять через Волгу обозы потянулись ленточкой: подойти к окну — все как на ладони видать.

Верстовыми столбами проходили зимние праздники: никола, рождество, крещение. И дом андроновский жил сильной жизнью, полной, как чаша, налитая с краями.

В эту зиму Ивана Михайловича выбрали гласным городской думы. Он ездил на заседания аккуратно, за обедом и ужином любил поговорить о городских нуждах.

— Не дай бог — война. Пропал город! Уж сейчас во всем нехватки, недостатки.

Василий Севастьянович сердито ворчал:

— С кем война? С Японией? Да она с наш уезд, не больше. Намедни я прочитал стишки: «Япония — вот те на: вся — губерния одна». Мы этих япошек сразу в бараний рог согнем, шапками закидаем.

— Так-то так, а все же.

— Ничего, сват, Россия все видала, все вынесет.

Теперь, в эти дни — декабрь, январь, — все погружались в газетные листы, во все просветы и щели между делами и в самые дела втискивали фразы о войне. Газеты кричали задорно, глумясь над Японией. Так же задорно и так же глумясь говорил Василий Севастьянович:

— Мы им… покажем.

А за два дня до сретения весть о войне наконец пришла, пришла неожиданно страшная: ночью японцы напали на русский флот в Порт-Артуре. Василий Севастьянович забегал шариком, малиновый от гнева.

— Ну, пусть подождут! Мы им!..

Он поймал газетную фразу о Святославе. И везде: в конторе, за обедом, в кабинете у Виктора Ивановича, — везде говорил горячо и громко:

— Вот мы как, русские: Святослав посылал посла к врагам сказать: «Иду на вас». А эти подлецы ночью. Ночью! Ночью напали на наши корабли. Разве допустимо?

— На войне свои законы, — напомнил ему Виктор Иванович.

— Ну, это ты, брат, брось! Чего ты зубы скалишь? Умный человек, а вот не соображаешь. Ночью… Ну ж мы им припомним! Мы им зададим!

В городе, в маленькой типографии Гусева, теперь печатались телеграммы о войне. Василий Севастьянович по пяти раз в день посылал туда сторожа:

— Сходи, не вышла ли телеграмма?

И если приносили телеграмму, на полделе бросал все, читал поспешно, выкрикивал ругательства — страшный в гневе. Он все грозил:

— Подождите. Мы вам!

Но день за днями — телеграммы несли вести самые обидные:

«Минный транспорт «Енисей» наткнулся на свою мину, затонул».

«Наши войска, после упорного боя, отходят на новые позиции».

Случай с «Варягом» и умилил, и восхитил, и опечалил.

— Вот мы как! Умрем, а не сдадимся.

Шумом своим он заслонил всех, все как будто отошли в сторону, смотрели издали. Иван Михайлович ходил хмурый, все допрашивал сына: «Что будет?» Женщины ахали, ужасаясь. И дом, как и город и, может быть, как вся страна, зажил жизнью тревожной.

В городе ходили манифестации — попы, мещане, воспитанники военной школы, рабочие с цементного завода — с иконами, царскими портретами. И Василий Севастьянович впереди всех, вроде распорядителя — в распахнутой шубе, с шапкой в руке, волосы растрепаны, лицо красное. Когда пели «Спаси, господи, люди твоя», он помахивал шапкой, как регент, и по красному, горячему лицу его катились слезы.

Газеты были полны волнующих вестей о студенческих и рабочих манифестациях в столицах и больших городах.

«Сима, напиши, что происходит у вас. Еще недавно я считал студентов бунтовщиками, а теперь…»

Так писал Виктор Иванович.

И ответ, через неделю, пришел ошеломляющий:

«Они хотят, чтобы мы не думали о них, хотят затуманить наши головы. Это им не удастся. Вот увидите. Пусть дураки ходят по улицам с иконами и нарисованными рожами, умные пока посидят, подождут, чтобы схлынул угар…»

Виктор Иванович возмутился, все внутри холодно сжалось, волосы на затылке — от шеи к маковке — взъерошились, он брезгливо бросил письмо прочь, на дальний угол широкого стола.

«Второй враг! Вместо того, чтобы поддержать Россию в борьбе с внешним врагом, они… они вон что пишут! Угар?»

Как раз в кабинет вошел Василий Севастьянович — шумный и торжественный, с газетой в руках. Виктор Иванович потянулся к письму, хотел показать: «А посмотрите, что пишет ваша приемная дочка…» Но спохватился тотчас.

— Что с вами, папаша?

Василий Севастьянович заговорил особенным, теплым голосом:

— Посмотри, что царь-то батюшка возвещает! Он нацепил очки на самый конец носа, прочел:

— «Обстановка войны заставляет нас терпеливо ждать известий об успехах нашего оружия, которые могут сказаться не ранее начала решительных действий русской армии. Пусть же русское общество терпеливо ожидает грядущих событий, вполне уверенное, что наша армия заставит сторицею заплатить за брошенный нам вероломный вызов».

И, сбросив очки, поглядел торжествующе:

— Вот видишь? «Терпеливо ждать». А ты уж посмеиваешься!

— До смеха ли здесь? Вести-то какие!..

И, опустив голову, Виктор Иванович прошелся из угла в угол по кабинету. Все стало непонятно, точно обида какая налегла. «Как примирить? Россия и Сима. Царь и Сима». Он не сказал о письме.

Обжигающие вести пошли одна за другой. Гибли корабли, на суше русские везде отступали, а газеты все еще кричали в один голос о мужестве, о терпении, о доблестях русских. Но меньше становилось манифестаций, что-то убывало… И Василий Севастьянович уже не так громко шумел, все отдувался, будто колотили по его бокам, а руки у него связаны.

Новый главнокомандующий Куропаткин двинулся из Петербурга на Дальний Восток и везде говорил речи:

— Терпение, терпение, терпение!

На всех станциях его встречали попы, благословляли иконами.

— Терпение, терпение!

Уже наметилась весна, доходил март. На Волге на дорогах гуляли грачи. И вот именно в такой весенний день, когда хотелось верить только в радость, — в такой день пришла весть:

«Погиб «Петропавловск», утонул адмирал Макаров».

Телеграмму об этом принесли как раз в обед, когда все сидели за столом — Андроновы и Зеленовы. Василий Севастьянович жадно схватил листок и, прочитав, закрестился и, крестясь, обругался грубо, по-базарному, как не ругался никогда в семье. Это было так страшно, что Елизавета Васильевна ахнула, уронила разливательную ложку на скатерть, заплакала и за ней заплакали дети — Ваня, Вася, Соня, не понимая, что случилось. Василий Севастьянович всхлипнул и побежал из столовой. Виктор Иванович поднял листок, прочитал вслух медленно. Обедать все перестали и разошлись по комнатам.

И с того дня Василий Севастьянович перестал шуметь, приуныл, будто весь его патриотизм смыло рукой. Он ходил испуганный, забыл шуточки, никого уже не спрашивал:

— Ну, как там? Как вы думаете?

Сурово замкнулся. И только изредка бурчал:

— Нет, что ж! Не с нашим носом войну вести. Куда там? Надо бы нашим на печке сидеть и молчать.

И, точно по уговору, в семье все перестали говорить о войне, хотя каждый отдельно жадно читал телеграммы и газеты.

Но пусть война и тревога, а так же, как во времена мирные, подходила весна — волжская, единственная, неповторимая. Высоко по небу летели тонкие белые облака, гонимые буйным теплым ветром. Солнце сияло, лед на Волге уже взбух, и вдоль берегов заголубели закрайки. На белых горах темными заплатами проглянули проталины. Солнечные лучи заливали просторный андроновский дом… Весна!

Ребятишки шумели буйно, их выпускали на долгие часы в сад, они лепили снежных баб, катались на салазках, — гувернантка и няня все с ними, с ними.

Виктор Иванович вышел на балкон, посмотрел на ребят, и ему вспомнилось детство: так же вот он, бывало, с няней Фимкой бегал веснами по саду… Фимка, Фима, Ефимия — теперь зажиревшая, необычайно толстая «кучериха» и помощница экономки.

Он долго смотрел на ребят, на Волгу, на горы, — весна шла буйно. Хотелось расправить грудь широко, выпрямиться. Он тихонько загудел — что-то вроде песни, — довольный.

Из конторы прибежал малец:

— Пожалуйте, Виктор Иванович, вас Василий Севастьянович в контору просят.

В конторе сидело двое военных: один — с погонами интендантского полковника, важный, белокурый, с подстриженной остренькой бородкой, в очках; другой — с погонами военного чиновника, с лицом фельдфебеля: черно-желтые усы, бритый синий подбородок, похожий на пятку. Оба курили, хотя перед глазами на стене был плакат: «Курить нельзя».

— Вот, Витя, господин полковник хочет у нас закупочку сделать, — сказал Василий Севастьянович.

Полковник качнулся, не приподнимаясь со стула, щелкнул каблуками. Чиновник тоже качнулся.

— Хотели бы сделать большую закупку для войск… Двести тысяч пудов.

— Я говорю господину полковнику, что мы можем такую поставку принять.

— Да, да, конечно! Мы навели подробные справки о вашей фирме. Обычно мы сами закупаем на местах. Но ввиду военных событий принуждены прибегнуть к посредничеству. Я прошу, конечно, сделать уступку: мы все должны быть теперь патриотами…

— Это правильно, господин полковник! Что тут говорить? Каждое ваше слово на месте. И мы, само собой, пойдем на уступки.

Виктор Иванович смотрел с некоторым недоумением, не понимая, зачем позвали его, когда обычно старики продавали хлеб, не спрашивая.

— Прошу вас уступку сделать, — сказал полковник и поправил очки.

— Всегда готовы сбросить копейку с рыночной цены.

— А больше?

— Как бог свят, не можем! Сами понимаете, хлеб нужен теперь всем до зарезу.

— Ну хорошо. Остановимся на этом. Теперь дальше. Как вы думаете относительно куртажных?

Виктор Иванович глянул на полковника пристальней: «Куртажных?»

— Это уж как водится по положению, господин полковник! Четь процента даем с полученного, — поспешно сказал Василий Севастьянович.

— Мало! — отрубил полковник. — Четверть мало. Прошу полпроцента.

— Ведь это как сказать, господин полковник… Невыгодная поставка выйдет. Само собой, пока мы договариваемся, цены могут повыситься: на рынке цена очень скачет.

— Ну конечно, мы будем считаться с рынком.

Они говорили откровенно. Виктору Ивановичу показалось: говорили цинично. Этот полковник, взывающий к патриотизму и требующий куртажных, — его под суд бы надо! Не прощаясь, Виктор Иванович ушел из конторы. Его била дрожь, он понимал: сейчас тесть и интендант делят Россию. Взбешенный, он саженными шагами ходил по кабинету. Тесть, а за ним неотстанной тенью и отец вошли в кабинет. Виктор Иванович остановился, спросил грубо, небывало грубо, смотря прямо в глаза тестю:

— Порешили?

Тесть хихикнул:

— А ты думал как? На копейку выше рынка поставили: и куртаж, и угощение покроем.

— Еще и угощать будете?

— Как же! В гостиницу ныне нас пригласил. А это понимай, чем пахнет. Сотняги две выскочит.

— И вам не стыдно, дорогой папаша?

— Чего стыдно? Что ты?

— Не стыдно? Сами сейчас вы с этим мерзавцем грабили Россию.

— Ну, ну, ну, ну… Какие слова говоришь? Мы-то при чем здесь? Это их грех. Они у своего места поставлены, они пользуются. А мы только продаем, нашего греха там нет.

— Вы должны от этой поставки отказаться.

— Нисколько не должны. Уйдут они от нас, другие еще больше наживутся. Мы хоть по-божьи сделали…

— По-божьи? Хоть слова этого не говорили бы! Вот где ваш патриотизм! А еще кричали: гибнет Россия, гибнет. Конечно, гибнет, если все только и глядят, как бы ее ограбить.

Василий Севастьянович вдруг побагровел, крикнул:

— Да ты что это, брат? Кто грабит-то?

— Кто? Вы. И я вместе с вами.

— Ты… вот что… не плюй, как говорится, в колодезь… Ежели такие слова говоришь, то какой же ты после этого мне зять? Разве такое говорят тестю?

— Ну, будет, будет вам ерепениться, — вмешался Иван Михайлович, — петухи шпанские! Ты, Витя, взаправду несуразность говоришь. Не нами это установлено, не нами и кончится. Всегда интенданты воровали, и здесь вовсе не наш грех. Мы даже выручаем государство. Где бы оно взяло столько хлеба?

— Ты тоже?

— Я что ж? Я дело говорю. Ты обмозгуй все, прежде чем такие сурьезные слова говорить. А интендантов мы не исправим. Пусть с ними сам царь справляется…

— Да, конечно, не исправим. Мы только поможем им воровать. Вот отсюда и вся беда наша. И бьют нас, как сидоровых коз…

День, два, три Виктор Иванович не ходил в контору, мало говорил с тестем. Тесть и сердился и порой покашливал смущенно, и по его красному, толстому лицу было видать: эта размолвка — первая за все время — его угнетала.


А весна уже встала во весь рост. Пароходы трубно взвывали у пристаней, весь луговой берег был залит до Маяньги, лишь верхушки деревьев зеленели над светлой водой. Сад возле дома, точно огоньками, засветился зелеными листьями и белыми цветами. Целыми ночами в саду у Мельникова и у Строева пели соловьи…

На семейном совете было решено: пригласить учителя — готовить Ваню в реальное, к осенним экзаменам. Елизавета Васильевна сама ездила в гимназию к учительнице Воронкиной — своей прежней подруге, и Воронкина рекомендовала репетитора Панова — очень опытного учителя. И вскоре в доме появился высокий студент, лобатый, с голубыми глазами. За первым же общим обедом Василий Севастьянович наивно спросил его:

— Что так рано из института приехали? И вы бунтуете?

Студент усмехнулся:

— И мы бунтуем.

Василий Севастьянович покачал головой:

— Чем же это кончится?

Он принялся расспрашивать студента о беспорядках, студент отвечал прямо и так резко, что Василий Севастьянович замахал руками:

— Будет, будет… Скажи пожалуйста, как ныне научились говорить!

И когда студент ушел, он накинулся на дочь:

— Да ты кого, матушка, в дом пустила?

Елизавета Васильевна пожала плечами:

— Сам видишь, кого. Сестра у него классная дама. Из старой дворянской семьи.

— Все теперь с ума сходят! — безнадежно махнула рукой Ксения Григорьевна. — Последние времена наступают. Намедни странник говорил…

Ее перебили, не стали слушать: «Не время теперь о странниках!» Василий Севастьянович все поглаживал длинную сивеющую бороду, бормотал:

— Да, времена! Каждый человек что ерш. Ощетинился… Что это будет?

Это ожидание: «Что будет?» — клещами захватило всех. Дни и недели бежали быстрее. И в быстроте чуялось: вся жизнь, не только на Волге, но и во всей стране, — вся жизнь закособочилась. По Волге вверх шли пароходы — от Царицына к Самаре, пароходы с казаками, с казачьими лошадьми, с орудиями. Андроновы иногда вечерами ездили на пристань взглянуть на людей, что идут туда, на Дальний Восток, к смерти. Казаки пели песни грустные, тягучие. И было неожиданно — грусть в казачьих песнях: казак представлялся всегда воинственным, веселым. И, точно в той казачьей песне, пароходные гудки отзывались в горах грустно.

Посевы везде сократились. На хуторах недоставало рабочих. Заводы закрывались… В конторе дела поутихли, Виктор Иванович уже все дни проводил в саду, за книгами и газетами. Агроном Рублев, как прапорщик запаса, был взят на войну и теперь изредка писал ему — из-за Байкала:

«Настроение похоронное. В больших городах на вокзалах еще кричали «ура». А везде в остальных местах молчат угрюмо».

Сима не писала всю зиму. Лишь в начале лета пришла от нее открытка из Финляндии, из Выборга:

«Занимаюсь усиленно к осенним экзаменам. Обо мне не беспокойтесь».

Ольга Петровна всплакнула:

— Вот какие дети пошли! Хотя я ей не родная мать, а все же… она могла бы порядок соблюсти, приехать.

Однажды — уже в переломе лета — Иван Михайлович и Василий Севастьянович после чая уехали из сада в город, чтобы пробыть там до вечера. Но не прошло часа — на горе по дороге показался экипаж, скакавший во весь опор к саду.

Елизавета Васильевна крикнула:

— Наши скачут! Смотрите!

На террасе всполошились. Экипаж проскочил ворота и махом подлетел к дому. Три голоса с террасы закричали разом:

— Что случилось?

Василий Севастьянович взглянул вверх на террасу, значительно подняв палец, погрозил. Виктор Иванович сделал два шага по лестнице вниз, навстречу старикам.

— Да что случилось?

Василий Севастьянович глухим голосом сказал:

— Министра Плеве… бомбой… на мелкие части разорвало…

А Иван Михайлович тоном повыше, будто с торжеством в голосе, проговорил:

— Дождался!

Виктор Иванович прочел вслух коротенькую телеграмму об убийстве Плеве. И на террасе на минуту стало так тихо, что было слыхать, как хлопают плицы буксирного парохода, идущего далеко у песков.

— Вот оно, пришло! — наивно сказала Ксения Григорьевна и перекрестилась трижды. — Господи боже! Бомбой! На мелкие частички, сердешного! Каково-то ему было претерпеть?

А под террасой кучер громко, в полный голос, говорил садовнику, повару, горничной — домочадцам:

— Тарарахнули так — куда рука, куда нога!

Панов вышел из детской, где он занимался с Ваней. Ему дали прочитать газету, он, прочитав, выпрямился, улыбнулся гордо:

— Неплохо сделано.

Василий Севастьянович нахмурился, сердито посмотрел на Панова, молча и беспомощно развел руками.

А в тот же вечер приехал в сад заводчик Мальков — черный, как цыган, угрюмый, до глаз обросший волосами. Не здороваясь и не садясь, он проговорил с усмешкой:

— Дела-то, дела-то какие!

Иван Михайлович посмотрел на него с беспокойством: никогда Мальков не приезжал зря. Поговорили об убийстве министра, поудивлялись:

— Как это нынче… ловко! Хлоп! — и на мелкие части!

— Да. Техника. Ничего не поделаешь, — насмешливо пробурчал Василий Севастьянович, — техника у них высокая. Да вот мы-то стоим на месте.

— А гляди и мы подымемся.

— Как? Куда?

— Аль не слыхали про Москву-то? Эге! Наш Морозов отчубучил штуку… Генерал-то губернатор — дядя царев, Сергей Александрович — созвал московских купцов, начал укорять: «Мало жертвуете на войну». А Морозов прямо ему в глаза: «Рады бы, ваше высочество, пожертвовать, да не уверены, дойдут ли деньги по назначению». Прямо в глаза, значит, вором его махнул.

— Что ж ему?

— Великий князь заругался было. А Морозов поклонился ему низенько и спрашивает: «Прикажете закрыть наши фабрики и заводы?» Тому и крыть нечем. Закрой теперь фабрики и заводы — сейчас бунт, пропали все князья — великие и малые. Глядите, еще не то будет! Кто теперь правительству сочувствует? Поговори с тем, с другим, — все сплошь ругаются. Разве так можно? Плеве этот… Ну, хоть и покойный, а надо прямо говорить: негодяй был. Чего там!..

— Ты зачем, кум, пришел-то? Ты мне прямо говори, а то у меня сердце не терпит, — сказал Иван Михайлович.

— А затем и пришел: давайте собираться да дело делать. Новый министр будет, новые песни запоет. Они теперь в испуге. С ними и надо сейчас говорить. Они смогут нам послабление сделать. Сейчас от староверов послов к новому министру. «Так и так, мол, кого вы хотите в нас видеть? Врагов или друзей? Если друзей, так позвольте нам молиться богу, как мы хотим…»

До ночи до глубокой сперва на террасе, потом в комнате у Виктора Ивановича светился огонек. Мальков уехал, уже когда белел восток…

В конце августа в один день пришли газета «Русское слово» с подробностями разгрома русской армии под Ляояном и письмо от Симы. И всю ночь на балконе опять горел огонь: оба Андронова — старый и молодой — и Зеленов спорили, бранили Куропаткина, бранили русское офицерство, русские порядки, были бледны и измучены.

— Вот помяните мое слово: отрежут всю русскую армию, заберут в плен, — сказал Иван Михайлович. — Ну-ка, прочти еще, что Серафима-то пишет.

В третий раз Виктор Иванович развернул письмо.

— «Нашего Куропаткина разбил наголову Куроки. Два наших корпуса сдались в плен со всем оружьем и пушками. В Ляояне японцы захватили большие склады снарядов, хлеба и множество пленных. На море уничтожен весь флот. Солдаты стреляют в офицеров. Война кончена. Мы ждем с минуты на минуту всеобщей забастовки». Ну и так далее… — пробормотал Виктор Иванович и швырнул письмо в сторону, с отвращением. Бледный, с зеленым отсветом на лице — он казался больным и раздраженным.

— Теперь я понимаю хохлов, когда они говорят: «Хоть гирше, та инше», — пробурчал Василий Севастьянович. — Невыносимо так!

Он поднялся, пошел. Пошел, не простившись, сердитый на весь мир. Отец и сын посидели молча.

— Ну что ж, и нам надо поспать. Вот тебе и дело! Дожили до позора. Шестой десяток мне доходит, — такого ужаса не видал и не слыхал.

Кряхтя, по-стариковски шаркая ногами, отец пошел с террасы. Виктор Иванович остался один. Он сидел сгорбившись, положив руки на стол, на смятую газету. Край неба над горами забелел. Лампа уже не светила. Дверь скрипнула, и на террасу вышла Елизавета Васильевна — в теплом фланелевом капоте, в туфлях, в чепце. Ее глаза смотрели заспанно и вместе тревожно. Лицо постарело со сна.

— Все сидишь? Иди же спать.

— Не хочется.

— Все равно, сиди не сиди, дело не поправишь.

— Я знаю.

— Иди же!

Она говорила ласково, она подошла к нему, грудью коснулась его плеча, положила руку ему на голову, потеребила волосы.

— Не хочется ни спать, ни жить.

— Чего же тебе хочется?

— Хочется… хочется «караул» кричать!

Она засмеялась.

— Что ж, кричи! Только не громко, чтоб ребят не разбудить.

Он хмуро посмотрел на жену.

— Ты понимаешь, что говоришь? Страна гибнет, а ты…

И жестко, в лицо ей, сказал:

— Правильно, должно быть, сказано: прыщ на лице женщины беспокоит ее гораздо больше, чем судьбы родины.

— Ну, ну, ну, ты уж сердишься! Не плакать же всем, в самом деле! Печально, конечно, но выход будет найден. Вот увидишь! Иди же, ляг. Что это, пятую ночь тебя приходится укладывать, будто ты сам сражаешься под Ляояном…

И вот странно, — Виктор Иванович отчетливо заметил эту странность, — ляоянский разгром разбередил рану у всех, все заговорили громче, смелее, дерзостней. Купцы в гостинице «Биржа» собирались теперь во множестве, чтоб побывать на людях, собирались и громко обсуждали и осуждали. Василий Севастьянович и Иван Михайлович покидали контору неурочно рано, шли в «Биржу». Время звало всех вместе собраться. В большом зале, где были голубые обои, множество клеток с канарейками, орган в целую избу, а окна выходили на Волгу — теперь уже пустую, приунывшую, — в голубом зале купцы спорили, кричали, забывая степенность. Открыто ругали Куропаткина и завистливо восхищались японцами:

— Маленькие, да удаленькие! От земли не видать, а как наших-то, больших-то!

Уж все знали, что ответил Морозов великому князю Сергею Александровичу, и смачно, с восторгом говорили об этом.

Кожевник Сидоров, всегда улыбающийся, взял двумя пальцами за рукав Ивана Михайловича, сказал:

— Ай да наши! «Не доверяем. Воры вы все!» Князь-то и так и сяк, грозить. А тот: «Ваше высочество, мы собираемся закрыть наши фабрики, и заводы». Что на это скажешь? Вот, к примеру, я прикрою свое дело. Нет кож — нет сапог. Солдат окончательно разутый. А без сапог не повоюешь… Или вот вы, «Андроновы — Зеленов». Оставите всех без хлеба — и шабаш. «Не продаю!» Куда они денутся? Не-ет, мы — сила.

— Мы-то сила, да у страны силы нет!

— Совершенно верно. И не будет. Не будет, пока нами управляют дураки…

Иван Михайлович испуганно оглянулся: не слушает ли кто? Слушали: за соседними столиками сидело много, повернули головы сюда, улыбались, одобрительно кивали головами Петрушников, Сивов, Созыкин — толстые, бородатые…

— Верно, Карп Спиридоныч! Верно!

И вечером в тот день Иван Михайлович, смеясь, рассказывал сыну:

— Он так на прямы копейки наши правителей-то ругнул! И все только смеются. Не дай бог, что пошло! Везде — на базарах и в трактирах — накриком кричат-ругают.

А с войны — что погребальный колокол — весть за вестью, самые черные:

«На Шахе убито сорок тысяч».

«Потоплен наш крейсер».

«Порт-артурская эскадра гибнет».

И слухи — из Москвы, из Петербурга — горячей рукой за сердце:

«Запасные взбунтовались, разгромили вокзал».

«Столкновение полиции со студентами и рабочими».

Пришли телеграммы о новом министре — Святополк-Мирском. Телеграммы о его словах: «Мы вступили в новую эру доверия и уважения». И странно опять эти слова как-то совпали с вестью о «Нападении японских миноносцев на русскую эскадру около Гулля».

Так все спуталось, взвихрилось.

Осень наступила рано, мокрая, холодная, и будто не было никогда такой мокроты и такой бесприютности.

IV. Депутат

Уже на исходе октября — день стоял, разукрашенный первым снегом, — Иван Михайлович, вернувшись из «Биржи», сказал сыну:

— К тебе Волков и Мальков ныне прийти собираются. К ним кто-то из Нижнего приехал. Говорят, впятером придут. С попом Ларивоном. Толковать с тобой хотят. Надо будет их попочетней встретить.

И вечером пришли: хлеботорговец Волков, заводчик Мальков, староверский поп Ларивон, начетчик Никита и еще незнакомый седоголовый старик с темными блестящими глазами, — все в староверских кафтанах, в сапогах бутылками. Виктор Иванович вышел их встретить в переднюю, он был в сюртуке с шелковыми блестящими отворотами, в крахмальной рубашке — большой, стройный, важный. Поп Ларивон поликовался сперва с Иваном Михайловичем, потом с Виктором Ивановичем. И за ними все пятеро, по очереди. Ликовались церемонно и кланялись в пояс, по-старинному.

Волков наклонился к седоголовому старику, пальцем показал на Виктора Ивановича, пробасил льстиво:

— Вот он, надежа-то наша!

Старик закивал головой:

— Уж по обличью догадался. Как же, как же, знамо — надежа наша.

Церемонно кланяясь и уступая дорогу друг другу, обильно рассыпая слова, политые лестью, они прошли в залу. Здесь их встретили женщины — три хозяйки: парадно одетые, большие.

— Гости дорогие, милости просим!

И Василий Севастьянович шариком прикатился откуда-то из дальних комнат.

— Ба, дорогого народу-то сколько! Бог милости шлет.

Справились о здравии, о детушках, о делах. Дружно повздыхали все:

— События-то, события-то какие!

— Да, уж и не говорите. Отворотись да плюнь.

— Пропала Расея!

— Пропасть-то, положим, не пропала, а трудно ей. Это что и говорить: трудно.

— А ведь мы к тебе больше пришли, Виктор Иванович!

— Что ж, я очень рад, пожалуйте ко мне, чтоб удобнее было толковать.

Виктор Иванович провел всех в кабинет. Поп Ларивон, помолившись на Спас Ярое Око, заговорил неторопливо, бубукающим баском:

— К тебе с докукой, Виктор Иванович! Порадей миру.

Виктор Иванович поклонился:

— Миру всегда готов радеть.

— Вот отец-то… — Поп показал на незнакомого старика. — Это Евтихий Степанович из Нижнего. Ездит, стало быть, по всему нашему миру, путный народ собирает, чтоб к министру новому ходателями пошли. Про тебя везде говор. Ну, вот и решили мы просить.

— Уж ты, сынок, не откажись, — поклонился, вставая, Евтихий Степанович, — добрая молва про тебя идет. Нам только таких и надо теперь.

Виктор Иванович — точно его варом обдало — вспыхнул и, чтобы скрыть смущение, наклонил голову.

— Ты сможешь и поговорить, как надо, и ты известный человек — не какой-нибудь с пылу с жару.

Тут и Волков — огромный, горластый — загудел:

— Да, да, Витюша! Ты уж будь другом, не откажи! Когда все наши туда соберутся да понапрут на правителей, так правителям придется покряхтеть.

— Пора освободить нашу веру из-под немецкого сапога.

Бубнили все пятеро, голосами почтительными и вместе настойчивыми:

— Не откажи!

А Иван Михайлович самодовольно гладил бороду, смотрел на всех, посмеиваясь.

— О чем же будем просить? — проговорил наконец Виктор Иванович изменившимся голосом.

— Перво-наперво просить надо свободу веры, — прогудел поп.

— А я полагаю, и еще дело поважнее надо просить, — блеснув глазами, сказал Евтихий Степанович. — Надо просить, что все просят: конституцию.

Волков энергично махнул рукой, будто отрубил:

— Верно! Хоша я и не слыхал ничего хорошего про эту конституцию, но раз всем ее желательно, то и нам желательно. Намедни я был в земской управе, с Митрь Степановичем поговорил. «Без конституции, говорит, не обойтись. Только тогда и начнется жизнь».

— Сперва в Москве соберутся все, а потом уж в Петербург пойдут, — сказал Евтихий Степанович. — Большой силой пойдут. От всех городов уже есть. Только вот от вас…

Когда они ушли — после обильного ужина, — Виктор Иванович оделся потеплее и вышел на террасу. Пронзительный ветер дул из-за Волги. Кругом все белело во тьме. Волга шумела глухо, и слышался шорох молодых льдин. Виктор Иванович долго шагал из конца в конец террасы. Этот заиск, эти льстивые слова, что слышал он весь вечер, и, главное, этот выбор его депутатом, — горячей дрожью пронизало его. «Все политические деятели, даже самые большие, начинают вот так же, с маленького».

Все следующие дни он ездил по купцам-староверам, ездил вместе с попом Ларивоном, собирали подписи. И когда караковый андроновский рысак останавливался перед чьим-либо домом, в дому начиналась беготня и хозяева выплывали на крыльцо встретить столь почетного гостя.

На вокзале провожали Виктора Ивановича десятков пять — все тузы города. Ковровые и лакированные сани запрудили всю площадь перед вокзалом. Виктора Ивановича окружили плотной стеной, руки к нему тянулись со всех сторон. Волков — головой выше всех — гудел на всю платформу открыто:

— Гляди там, как лучше. Чтоб без дураков теперь! Довольно! Потерпели — и будет… Вот и от земства вчера из Саратова тоже делегаты поехали. Вы не одни теперь требуете. Все требуют…

А жандарм в белых нитяных перчатках стоял поодаль, тоскливо смотрел на шумевшую толпу.


Взволнованный проводами, Виктор Иванович долго стоял у окна в коридоре вагона. Мимо проносился лес, большая дорога, мужики и лошади на дороге, Родивонычев сад, тот самый сад, который, как ему казалось в детстве, лежит за горами, за долами, потом показалось село вдали, за селом — бесконечная пустая равнина, белая как мел, а на равнине — гора Видим, похожая на голубую шапку.

В соседнем купе, откуда густо тянуло табаком, два голоса разговаривали: один — грубо, хрипло, отрывисто, другой — почтительно, тенорком.

Грубый голос сказал:

— Я уверен, эта толпа недаром на вокзале была. Затеяли что-нибудь, подлецы!

— Совершенно верно. Я такого же мнения.

— Самые наши толстосумы, а смотрите: готовы революцию сделать. Я нюхом чую, чем здесь пахнет.

— Надо полагать.

— Ну что ж, пускай! Пускай делают! Придет момент — галахи разные пощупают их сундучки-то! Дураки, не понимают, что революция, если она случится, их тоже не погладит по головке, как и нас.

Виктор Иванович насторожился, прошел мимо открытой двери. В купе сидели уездный исправник Голоруков и молодой следователь в черной шинели с золотыми пуговицами. Исправник и следователь взглянули на Андронова, замолчали. Виктор Иванович вернулся. Дверь в купе уже была закрыта. Вся равнина за окном стала синей. Лишь гора Видим пылала пожаром.

— А вот мы посмотрим, — с задором, с угрозой вслух сказал Виктор Иванович, обращаясь к запертой двери купе, — посмотрим, кого погладят, а кого не погладят!

Около полуночи он пересел на узловой станции в скорый поезд Москва — Саратов. Постели были разложены, но пассажиры еще не заходили в купе, толпились в коридоре, говорили негромко — двое в форменных черных сюртуках, седоголовый полковник с красными лампасами, две дамы в серых одинаковых платьях.

Виктор Иванович позвал проводника, заставил его устроить постель. В купе никого не было.

— Что за собрание в коридоре?

Проводник почтительно засмеялся.

— Про Саратов все толкуют. Беда!

— А что случилось?

— Делегаты земские вчера уезжали. Ну, провожала их толпа, господа дворяне, чиновники, земцы и, конечно, рабочие и студенты были, и, конечно, запели «Марсельезу»…

— Даже «Марсельезу» пели?

— Так точно. И кричали еще: «Долой войну!»

Проводник еще что-то сказал, ушел, и по его почтительной спине было видно: он доволен. Виктор Иванович покачал головой, усмехнулся, тоже чем-то довольный.


В Москве, на Рогожском кладбище, он впервые увидел староверов, собравшихся со всех концов России. Их было человек пятьдесят. Пожилые, седобородые, все как на подбор крупные, в староверческих кафтанах, они казались непреоборимыми столпами. Служили молебен — в зимней церкви перед запечатанными алтарями. Потемневшие от времени сургучные печати зияли по-прежнему, точно раны на теле. К ним невольно тянулись глаза. Виктор Иванович вспомнил все до мелочей: когда-то, в дни студенчества, он приходил сюда с отцом — так же тогда зияли печати на дверях. Он вспомнил свое негодование, и вздохи отца, и слова дьякона Ивана Власова: «Эти печати не просто печати. Это знаки величайшего насилия над совестью…»

Он чуть пригнулся напряженно — готов был пойти на упорную борьбу.

Служил молебен тот же отец Иван Власов — ныне священник. Он возмужал, обородел, но в голосе и в глазах у него были все та же бодрость, и упорство, и вера.

Из церкви все вышли сдержанно — взволнованные, упорные, строгие. Виктор Иванович — внешне почтительный, потому что он был самый молодой, — дрожал от неистовой силы. Что такое? Их, коренных русских, так угнетают? Заставляют молиться перед запечатанными алтарями. А-а? Сама мощь — вот здесь, эти пятьдесят: Волга, Урал, Сибирь, Кубань — половина русских капиталов в их руках, а они вот молятся перед запечатанными алтарями, как нищие. Он выпрямился. Он готов был в эти минуты пойти на все, вплоть до… до смерти.

К нему подошел сам Иван Саввич Рыкунов, в шубе с бобровым воротником, в бобровой шапке-боярке, в золотых очках — по виду барин, европеец.

— Виктор Иванович Андронов? Очень приятно! Покорнейше прошу пожаловать ко мне. Там потолкуем, как и что…

Он говорил, отчеканивая каждое слово, мягко, с простотой очень хорошо воспитанного человека. Он усадил Виктора Ивановича с собой в широкие лакированные сани. Пара серых лошадей во весь мах понесла их по московским улицам. Необъятный кучер с жирным трехъярусным затылком, подстриженным точно по линейке, сидел истуканом, покрикивал зычно: «Право держи!» Ветер рвал, метал, и от быстрой езды хотелось смеяться. Рыкунов ворковал над ухом:

— Вы, кажется, и в Америке побывали? Очень рад. Слухом земля полнится. Я очень доволен, что наконец и наше провинциальное купечество вступило на путь истинной культуры. Мы теперь близки к новому завоеванию.

«О каком завоевании он говорит? Пустыня? Борьба?»

— Вы сами изволите знать: тридцать, сорок лет назад незабвенной памяти Александр Николаевич Островский осмеивал грубые нравы наших родов. Теперь все насмешки — мимо цели…

Сани остановились у старинного особняка в переулке на Покровке. Швейцар в ливрее открыл зеркальную дверь. Мраморная лестница со статуями, зеленеющие пальмы, ковры, лепные потолки, масса света изумили Виктора Ивановича.

«Вот как надо жить!»

В гостиной возле стен стояли шкафы красного дерева с зеркальными стеклами. В шкафах — старинный фарфор, чашки, статуэтки, группы. Все сверкало, ласкало глаз.

А по лестнице уже поднимались — по двое и по трое — старики и старичищи в черных старомодных сюртуках и в староверских кафтанах.

Они с наивным, провинциальным удивлением смотрели на лепные потолки, на стены, на фарфор, крякали завистливо и говорили приглушенным голосом, как в церкви:

— Эк нагородил!

— Да, будто в царских покоях…

Иван Саввич рокочущим барским голосом возгласил:

— Господа, покорнейше прошу к столу!

Через большой двусветный зал прошли в столовую. Гостей встретила у дверей высокая дама в синем платье самого глубокого тона, белолицая, ослепительно красивая.

— Моя жена, — представил ее Иван Саввич.

— Милости прошу! — необыкновенным, как показалось Виктору Ивановичу, музыкальным голосом говорила дама каждому гостю, здороваясь. Виктор Иванович — один из всех — почтительно поцеловал ей руку.

Стол сверкал хрусталем, серебром, фарфором, скатертями. Священник — отец Иван Власов — прочитал молитву. Все сели, двигая стульями, ослепленные, связанные смущением. Множество лакеев забегало вокруг стола. Виктор Иванович сидел по левую руку от хозяйки. Наклонясь над тарелкой, он быстрым взглядом, искоса глядел, как двигались ее руки, ее грудь. И сознание, что среди всех обедающих он — самый молодой, почему-то задорило. После второго блюда Иван Саввич сказал, посмеиваясь:

— Кажется, мы можем приступить?

Гости загомонили:

— Ну да, хорошая еда хорошему разговору не помешает.

— Уши едой не заняты.

— Чего там время терять?

— Маргарита Семеновна нам разрешит?

— Пожалуйста!

— Я полагаю: нам прежде всего надо выработать адрес, — сказал Иван Саввич. — Мы переживаем такие дни, когда наша просьба наконец будет услышана. Новый министр, как вам известно, заявил, что в основу своей деятельности он кладет искренне-благожелательное и доверчивое отношение к общественным учреждениям и к населению вообще. Мы должны воспользоваться моментом и добиться, чтобы вековой гнет, тяготеющий над нами, был снят.

Он говорил долго и складно. Он помахивал серебряной вилкой в такт речи, и его слова казались круглыми, похожими на эти сладкие пышки, что лежали на блюдах перед каждым гостем. Все перестали есть, слушали напряженно. Лоб у толстого пароходчика Тюкова покрылся каплями пота. Отец Иван Власов опустил глаза, борода его колыхалась в улыбке. Виктор Иванович заметил: Маргарита Семеновна слушает мужа с восторгом. Потом говорил отец Иван Власов густым басом:

— Пора настала. «Толцыте и отверзится».

Владелец уральского железоделательного завода Харитонов — семидесятилетний старик с зеленой бородой — сказал умильно, с озябшей стариковской робостью:

— Почтительно просить надо. Припадем к стопам его величества, государя императора, и будем плакать и стенать: «Могуты нашей нет, ваше величество! Могуты нет!»

И еще и еще говорили. Маргарита Семеновна замирала, едва начинал говорить новый оратор, слушала, удерживая дыхание, если оратор говорил хорошо. У Виктора Ивановича судорожно билось сердце каждый раз, когда оратор кончал: он хотел бы сам просить слова. Это напряженное общее внимание, выпитое вино, а главное — внимание этой великолепнейшей женщины его волновали, толкали проявить себя.

— Прошу… мне… слово, — хриплым голосом наконец сказал он Ивану Саввичу. Он видел: Маргарита Семеновна посмотрела на него ласково и кивнула головой.

Он встал и, взволнованный до предела, несколько мгновений молчал. Тишина стала жуткой.

— Я, господа, к моему глубокому сожалению, со многим не согласен, что здесь говорилось. — В уме у него вихрем понеслись страницы журналов и прокламаций, что присылала ему Сима. — Достоуважаемый Иван Саввич возлагает много надежд на наше новое министерство. Но я боюсь, что это министерство будет лишь министерством приятных улыбок. И, кроме улыбок, мы от него не дождемся ничего. («Что я говорю? Не резко ли?» Он взглянул на Маргариту Семеновну: она напряженно улыбалась.) Я полагаю, что настала пора действовать решительно. Мы не просить должны, мы не припадать к чьим-то стопам должны, мы должны требовать! Подобно нашему священномученику протопопу Аввакуму, мы должны наконец возвысить свой негодующий голос, должны сказать, что таким путем русская жизнь идти дальше не может. Вот только сейчас мы все видели унижение наше, печати на алтарях наших храмов. Я не говорю о нашем прошлом: вы все знаете его лучше меня. Я не говорю о бесконечном ряде мучеников за нашу истинную веру — протопоп Аввакум и боярыня Морозова начали этот ряд, — а конец… мы не видим конца, ибо вот сейчас, когда мы сидим с вами за этим столом, наши отцы и братья по вере погибают в тюрьмах Суздальского монастыря.

Он говорил громко, он чувствовал на себе напряженные глаза Маргариты Семеновны, — глаза бодрили.

— Двести лет величайших мук! Мы — истинные строители страны, истинные проводники всечеловеческой культуры, — сколько унижений мы должны были вынести! Наша Выговская пустынь, наши скиты на Иргизе и на Керженце — кто их разрушил? В моем родном городе и сейчас стоит храм со спиленными крестами, заброшенный, оскверненный храм. Не в каждом ли городе такие же вехи на пути наших унижений? Наши прадеды, деды и отцы просили, припадали к стопам — и все осталось по-прежнему. Пора просьб и припаданий кончилась. С полным сознанием своей силы и своего человеческого достоинства мы должны требовать…

То бурное, что временами подступало к сердцу, теперь лилось вольно. Слова являлись откуда-то из самой глубины тела — коренные, кровные.

Когда он кончил, все момент сидели, будто ошарашенные. Иван Саввич быстро встал, широкими шагами подошел к Виктору Ивановичу, обнял.

— Благодарю вас! О, благодарю! — проговорил он, и за стеклами его очков блестели слезы.

Тогда начался круговорот: зашумели, поднялись, жали руки. Только Харитонов сидел неподвижно и покачивал головой. Маргарита Семеновна сказала вполголоса:

— Великолепная речь! Чудесно!

Все опять уселись. Встал Харитонов:

— А я так полагаю: молодой еще он, Андронов-то. А шебаршит. Хорошо ли выйдет? Глядите, отцы! Не попасть бы в яму!

Но все зашумели, замахали руками.

— Ну, что там! Ясное дело! Момент такой — молчать невозможно. Андронов верно говорит.

Без споров, только называя имена, выбрали десять депутатов в Петербург к министру. Рыкунова и Андронова назвали прежде всех.

V. Бунтари

Этот день был диковинный. Пять лет не приезжал Виктор Иванович в Петербург. Он помнил его чинным, с озабоченно бегущими людьми, с великанами городовыми на перекрестках Невского. А в этот день весь Невский был полон народа, толпа запрудила мостовую и тротуары, что-то ждала, глухо говорила, будто ворчала, как зверь. Там и здесь везде виднелась полиция: конная и пешая — группами. Конные наезжали на толпу, теснили ее на тротуар.

Окна гостиницы, где остановились делегаты, выходили на Невский. Рыкунов и Андронов остановились у окна. Люди, люди, люди, сотни тысяч людей, — яблоку негде упасть. Только перед полицейскими пестрели полоски мостовой: полицейские были точно острова в колыхающемся море.

Рыкунов взял под руку Виктора Ивановича, сказал, посмеиваясь:

— Как будто нам расчищают дорогу.

Виктор Иванович кивнул головой:

— Пожалуй! Это даст нам возможность говорить смелей. Что ж, выйдем на улицу, посмотрим? Надо узнать, в чем дело.

Рыкунов замялся:

— Я, собственно, не большой охотник до таких зрелищ. Стрелять будут.

— Стрелять? Я все-таки схожу. Смотрите, какая масса женщин! Даже они не боятся.

Виктор Иванович оделся и вышел. В каракулевой шапке с откинутыми вверх полями, в шубе, большой, важный, он вышел, опираясь на палку с серебряным набалдашником. На Невский уже не пропускали. Полиция стояла цепью. Кто-то сказал, что можно выйти через Литейный. Виктор Иванович пошел в обход. В подъездах ближних домов он увидел множество полицейских. На дворах цокали подковами полицейские и казачьи лошади. Все это задорило и бодрило, как мороз.

Через Литейный он вышел на Невский. И увидел: конные полицейские с белыми султанами на шапках били толпу. Толпа отбегала и тотчас волной приливала обратно. Раздавались резкие крики, топот, выстрелы. У ближнего тротуара полицейский два раза ударил шашкой женщину в шляпе. Женщина, нелепо махая руками, упала под ноги лошади. Виктор Иванович закричал: «Что вы делаете?» — поднял палку и, подражая полицейскому, замахал, полез через толпу туда, где упала женщина. Усатый толстейший городовой, такого же роста, как Виктор Иванович, схватил его за локоть, крепко сжал и проговорил в самое лицо:

— Не вмешивайтесь, господин! Не ваше дело!

— Женщину! Женщину убили! — закричал Виктор Иванович, вырывая у городового свою руку.

— Не вмешивайтесь, господин! Убили кого надо! — опять настойчиво проговорил городовой.

И Виктор Иванович почувствовал: его взяли уже двое под руки, повели, втиснули в толпу назад, за цепь полицейских.

— Это безобразие! Это возмутительно! — взывал Виктор Иванович и размахивал палкой над головами толпы. А цепь полицейских все настойчивей оттесняла народ дальше от Невского… Лишь издали было видно: по Невскому бегали черные люди взад-вперед, а за ними гонялись конные и пешие полицейские. И крики неслись, и гремели редкие выстрелы.

Упарившийся, как в бане, Виктор Иванович вылез из толпы на тротуар. Ему показалось: он взъерошен, надо оправиться. Он смущенно оглянулся. Здесь возмущения уже не было: стояли просто любопытные. Он прошел с полквартала, остановился. Пожилой чиновник в круглой шапке с кокардой дружелюбно улыбнулся ему.

— Вот они, японские-то деньги, что делают!

Виктор Иванович удивился:

— Какие японские деньги?

— А как же! Пять миллионов японцы прислали рабочим и: «Получайте! Только не работайте, не учитесь, бунтуйте». Они и бунтуют. А фронт гибнет. Польза нашему врагу.

— Что вы говорите? Не может быть!

— У нас самые точные сведения. Знают даже, кто привез деньги. Да вы посмотрите, кто бунтует: голытьба! Вот мы с вами не пойдем бунтовать!

«Что такое он бормочет? Не может быть!»

Он поспешно зашагал по улице. Мысль о японских деньгах уколола его. А если правда? Ему было уж стыдно, что вот он, Виктор Иванович Андронов, купец первой гильдии, миллионер, сейчас кричал во все горло на полицейских и махал палкой, как… как один из тех, кто… получил японские деньги. Он дошел до Невы. Он решил побывать у Симы. Через мост не пускали. Пришлось вернуться назад в гостиницу. Иван Саввич и отец Власов встретили его в зале:

— Ну что? Как?

— Бьют. Сам видел, как убили женщину.

— О-о, этого недоставало!

— Пускай бьют, пускай! — забурчал отец Власов. — «Аще не умерет, не возродится».

Виктору Ивановичу хотелось рассказать о японских деньгах, но… странное чувство мешало: неужели есть такие головы, что за японские деньги идут на смерть?

Вечером, когда на улицах утихло, он поехал на Петербургскую сторону к Симе. Извозчик все озирался.

— В беду не попасть бы! Утром возле самых саней — вот так — убило человека. Прямо в висок пуля. Хныкнул и лег — и готово. Тоже вот извозчика одного…

— А ты скорей поезжай, дядя!

— Гляди, народ-то все кучками, кучками. И полиции везде сколь…

Дом, где жила Сима, был необыкновенно мрачный — длинный, серый, сырой. Подниматься пришлось на шестой этаж, на лестнице пронзительно пахло кошками. Виктор Иванович задохнулся. Сима была дома. Она вышла в коридор. Глаза у ней были круглые и красные пятна рдели на щеках.

— Ты? Это ты? В такое время?

Она судорожно уцепила руку Виктора Ивановича, точно не верила глазам, и поспешно повела его по коридору, шепча горячечным шепотом:

— У меня гостья. Ранили сегодня. Ты молчи!

На кровати, разметавшись, лежала девушка с растрепанными черными волосами. Она попыталась подняться навстречу.

— Вы доктор? Наконец-то!

— Успокойся, Катя! — сказала Сима. — Доктор сейчас придет.

Девушка опять упала головой на подушку, отвернулась к стене.

— Ранили в плечо, — прошептала Сима.

— Почему же доктора нет?

— Послали за своим. Нельзя первого встречного. Скоро будет. Ты пришел очень кстати. Во-первых, дай денег, а во-вторых, сейчас же увези вот это.

Она пнула ногой в газетный тюк, лежавший на полу.

— Это что?

— Литература. Увези. У нас может быть обыск.

Она говорила властно, нетерпеливо, она торопила.

— Куда же я увезу? Я живу в гостинице.

— Вот и увези в гостиницу. У тебя, во всяком случае, обыска не будет. Миллионеров пока не обыскивают. А нас ты спасешь. Ну же, скорее! Дворник видел, как мы вели раненую. Боюсь, нагрянет полиция. Завтра я к тебе приду. Ты где остановился? А, знаю! Давай же деньги! Бери литературу!

Не решаясь отказаться (а очень хотелось отказаться), Виктор Иванович с тяжелым тюком в руке вышел на улицу. «Вот положение, дьявол возьми». Два дворника стояли у ворот. Они посмотрели на него, переглянулись. «Сейчас остановят». Он шел неторопливо, важно: «Скандал не скандал, а нести надо… Полицейские стоят. А, ничего не поделаешь!»

— Барин, пожалуйте! Прокачу! Куда прикажете?

И, всем телом чувствуя, что наступает спасение, Виктор Иванович голосом барственным, чуть-чуть подражая Ивану Саввичу, приказал извозчику:

— На Невский, угол Литейного.

Дорогой он все старался сделать беззаботное лицо, незаметно полами своей шубы прикрывал тюк, словно боялся, что полицейские заметят тюк даже через полость. Портье гостиницы внес тюк в номер. Виктор Иванович холодно и повелительно приказал поставить тюк у стола. Портье поставил, вышел. Виктор Иванович поспешно перетащил тюк за перегородку, к кровати, потом запер номер и спустился в ресторан, переполненный офицерами, декольтированными дамами, господами в сюртуках и фраках. За соседним столиком толстый генерал хриплым голосом говорил о японских деньгах. «Опять эти деньги. Нет дыма без огня! Неужели Сима тоже? Не на японские ли деньги отпечатана эта литература?»

Подошел Иван Саввич:

— Где вы были? Я уже забеспокоился. Пожалуйте ко мне! Надо будет потолковать.

У Ивана Саввича собрались все десять, писали, слегка спорили и, споря, все оборачивались к Виктору Ивановичу, ждали, что скажет он, столь красноречивый там, в Москве. А Виктор Иванович молчал или отвечал однословно. И все время его гвоздила мысль — о японских деньгах, о литературе, о Симе, о раненой черноволосой девице.

Улица уже была тиха, когда он пришел к себе. Лишь под окнами еще ездили конные — слыхать было, как цокали по торцам копыта.


Прием у министра был неожиданный. К делегации вышел не сам министр, а чиновник в синем сюртуке, с крестом на шее, с баками, похожими на две седые сосульки, с бритым подбородком, гладко причесанный. Скрипучим голосом, едва разжимая тонкие губы, он сказал:

— Господа! Ввиду исключительных событий его высокопревосходительство, господин министр внутренних дел, принять вас сегодня не может, несмотря на его крайнее желание. Господин министр поручил мне передать вам, что ходатайство ваше об отмене стеснений старообрядцам будет рассмотрено в самые ближайшие дни. Господин министр надеется, что вопрос будет разрешен в благоприятном для вас смысле. О том или ином постановлении министерство будет иметь честь вас уведомить. Что касается ваших верноподданнических чувств, то его высокопревосходительство повергнет их к стопам его императорского величества…

Чиновник говорил ровным скрипучим голосом, раз заученным тоном, и лицо у него было бесстрастное, как неживое, глаза уставились в одну точку поверх голов, будто говорила машина, а не человек. Иван Саввич издал носом неопределенный звук, хотел возразить. Кто-то позади крякнул. Чиновник поклонился, повернулся, ушел… Когда депутаты спускались с лестницы, — все с обиженными лицами, потому что не ждали такого приема, — депутат с Урала пробасил:

— Про какие это верноподданнические чувства он толковал?

— А в нашем адресе-то! Там есть… упоминается.

— Ишь ты, сволочь! Ему скажи «здравствуй», а он будет потом говорить, что ты целовал у него сапоги. Вот они, чиновники!

— Нет, господа, позвольте! — заговорил Виктор Иванович. — Это же… я не понимаю даже. Это же оскорбительно! Мы наткнулись на какую-то стену. Так невозможно!

Иван Саввич пожал плечами:

— Признаюсь, я тоже не ожидал. Но что делать?

— Они, вероятно, хотят, чтобы мы присоединились к тем, кто вчера кричал на Невском?

Возмущенно разговаривая, депутаты шли по улице, сани гуськом следовали за ними.

— Что ж, поедемте в гостиницу, обсудим. Теперь во всем городе идут съезды и совещания. Земцам запретили собираться, а они все-таки собираются.

И, спохватившись, Иван Саввич быстро заговорил:

— Я, пожалуй, съезжу в два-три места, понаведаюсь. А вечером, господа, мы опять соберемся у меня.

Он позвал своего извозчика, уехал. Делегаты, покашливая, боясь взглянуть один на другого, поехали в разные стороны. Виктор Иванович пешком вернулся в гостиницу. Его знобило от обиды.

В коридоре его ждала Сима в беличьей шубке с огромной муфтой, в серой шапочке.

— Сима, здравствуй! Рад тебя видеть. Представь, сейчас к министру ходили. Ну, и околпачили же нас! То есть никогда такой обиды я не испытал!

Сима радостно засмеялась:

— А вы что ждали? Вас медом кормить будут?

— Но это же возмутительно! — Он стоял перед ней огромный, говорил громко, во весь коридор. — Кто мы? Социалисты? Революционеры? Мы самые благонадежные люди, и вдруг какой-то безгубый чиновник говорит нам скрипучим голосом: «Его превосходительство принять вас не может…» Мы, представители пятнадцати миллионов русского народа…

— Ха-ха! Как я рада!

— Чему ж ты рада?

— Я рада, что вы, толстосумы, попадаете на одну полочку с нами, революционерами.

Виктор Иванович пристально посмотрел на нее. Задорная, оживленная, Сима все улыбалась, и в глазах у ней — больших, карих, смеющихся — плясали бесята.

— Ну, это вряд ли!.. Чтобы с вами?.. Нет, нет! Кстати, по городу говорят про деньги, полученные студентами и рабочими из Японии.

Сима нахмурилась.

— Ты уже слышал? Вот видишь, какую клевету пускают эти безгубые чиновники!

— А ты уверена: это клевета?

— А ты как думаешь?

— От чиновника я слышал. Потом от генерала…

— Потом от жандармов услышишь. Клевещут как раз люди известного сорта.

— Ну, перестанем об этом. Скажи, как твоя раненая подруга?

— Ничего, рану перевязали, поехала домой. А я к тебе. Ты, конечно, дашь еще мне денег.

— Денег — с удовольствием. Но только, пожалуйста, не заставляй меня возить твою литературу…

Они сошли вниз, в ресторан. Сима — в барежевом платье, подтянутая, ловкая — осмотрела блестящую толпу крашеных дам, офицеров, фраков, передернула плечами. Три офицера, сидевшие за ближним столиком, смотрели на нее пристально, один восхищенно прищурил глаза. Виктор Иванович провел Симу к столику у окна.

— Однако, горе горем, а эти живут, как всегда!

Сима незаметно кивнула головой на дам, на офицеров.

— Ну, будет, будет тебе! Ты лучше расскажи, что слышно.

— Что? Сегодня получено сообщение: порт-артурская эскадра погибла окончательно. Скоро Порт-Артур будет взят. Послезавтра будут судить Сазонова за убийство Плеве…

Она понизила голос, сказала с угрозой:

— Мы собираемся там побывать.

— Но чего вы добиваетесь?

— Мы добиваемся республики.

— Даже не конституции?

— Конституция при наших условиях мало что даст. Ограничить царя? Но у нас и без того царь ограниченный. — Она постучала пальцем себя по лбу.

Она говорила вполголоса, она не махала руками, как обычно, но ее глаза блестели остро, сердито. Виктор Иванович увидел в них фанатичное, что уже однажды видел в глазах Токо-токо.

Полчаса спустя, провожая ее (портье нес тюк с литературой), Виктор Иванович сказал:

— Ты береги себя, Сима! Помни, что у тебя есть мать, хотя и не родная, есть друзья. Не надо тратить себя напрасно.

— Не беспокойся, Витя, напрасно себя я не потрачу. Я тебе уже говорила. Если случится со мной что, знай…

Она махнула рукой, не договорила.

— Не увидимся, может быть. Прощай!

Она крепко, энергично пожала ему руку, пошла по лестнице вниз и на ходу застегивала перчатку.

Виктор Иванович смотрел ей вслед. Он чувствовал, как опять все в душе у него необыкновенно спуталось. В номере он сел в кресло у окна, развалился — точно расслабленный. С одной стороны, этот чиновник, — при мысли о нем у Виктора Ивановича холодело в груди от ненависти, — а с другой — беспокойная, бурная Сима… Он готов был идти на все, чтобы сломить эту силу — чиновника, силу черную, холодную. И в то же время Сима пугала.

Иван Саввич вернулся поздно вечером. Депутаты ждали. Иван Саввич был взволнован. Он рассказал, что земцы собираются в частной квартире, не раз посылали депутатов к министру, но пока все неопределенно.

— Обещают много, не дают ничего.

— Что же нам делать? Нам пока придется уехать домой, выждать, но во всякий день быть готовыми приехать сюда снова.

«И здесь неясно, будто между двух стульев сидишь».

И впервые за все время Виктор Иванович сердито посмотрел на Ивана Саввича.

VI. Дома

Домой Виктор Иванович приехал в самый обед. Его встретили торжественно: уже было известно, что он в числе десяти ездил из Москвы в Петербург как депутат от всего старообрядческого мира. Все вышли из-за стола, сгрудились в передней. Ваня, Вася и Соня раньше других обцепили отца, орали: «Папа! Папа!» Василий Севастьянович прибежал за ребятишками, жена, мать и теща и потом уже — самый последний — улыбающийся Иван Михайлович. Галдели все разом. И взрослые повторяли на разные лады одну фразу:

— Как ты похудел!

Перед вечером Василий Севастьянович гонял кучера с записками к попу Ларивону, Волкову, к Разорвеннову, сзывал послушать столичные вести. Пришли одиннадцать человек — цветогорские тузы, и Виктор Иванович неторопливо рассказал им: про Москву и Ивана Саввича, про Петербург и тонкогубого бритого чиновника.

— Обещали в ближайшие недели все сделать, полную льготу дать.

Он из гордости не сказал всего: не сказал о скрипучем, равнодушном голосе чиновника (почему-то особенно обидном), ни о своей растерянности. Когда он рассказал про стычки на Невском, все забеспокоились. Волков пристукнул кулаком по столу, воскликнул:

— Обещали! Это вроде как тигр под ногой у слона: отпусти только — все для тебя сделаю. Боится, как бы кишки ему не выпустили! Они теперь всего наобещают, а сделать ничего не сделают.

— Теперь сделают, — твердо сказал Разорвеннов. — Нам ходу нет никакого.

— А вот, братие, что же происходит с Россией-то? — загудел поп Ларивон. — Уж ежели на Невском — в самом сердце — бунтуют и дерутся, что же удивляться, ежели Порт-Артур сдался? Ведь это что же? Погибель наша. Куда там бороться с японцами!

Все тревожно уставились на Виктора Ивановича.

— Признаюсь, меня самого гложет эта мысль. Но что делать? Я не знаю. И никто не знает, с кем я ни говорил. Все обозлились на правительство. За все время я только и слыхал в защиту правительства два слова — от облезлого старого чиновника и еще от генерала. А то все против. Дворяне, земцы, чиновники, рабочие, купцы, студенты… Всем надоел этот лживый режим. Сплошь ругают. В Москве запасные солдаты устроили бунт.

Он говорил долго, он рассказывал факты, он вплетал в речь свои думы и соображения. И как-то, будто против его воли, выходило: во всем виновато правительство.

— Такое время: надо бы его защищать, а как начинаешь говорить в защиту, на тебя все как на безумца смотрят. Да и сам чувствуешь: не там выход.

— Да-да, — задумчиво протянул Волков, — насолили цари и министры. Ровно о бешеных собаках — и доброго слова о них ни у кого не найдется…

Расходились от Андроновых потревоженные, с сумраком на лицах.

Когда за последним гостем закрылась дверь, Василий Севастьянович сказал Виктору Ивановичу:

— А ты ведь тоже за бунтарей тянешь.

Виктор Иванович передернул плечами:

— Я сам хорошенько не пойму, что со мной. И возмущаюсь бунтарями — не вовремя бунтуют, а как подумаю про нашу жизнь, сам готов на стену лезть.

— Ну, дела! — тихонько воскликнул Василий Севастьянович. — Я тоже… чего-то все не по себе — будто не хозяйственно у нас, будто дураки сидят в правителях.

И все трое расхохотались.

В спальне, раздеваясь, Елизавета Васильевна сказала мужу:

— Сегодня я все смотрела на тебя и не узнавала. Ты какой-то новый. Мне все думалось: я тебя знаю, знаю всего, и вот… какая-то сторона новая появилась у тебя.


Дни пошли по-новому тревожные. Ждали теперь напряженнее: вот-вот придет. И в тревоге и ожидании у всех валилось из рук дело — будничное, обычное, самое нужное. Виктору Ивановичу казалось: все сдвинулось с привычных мест, плывет, плывет, а куда? — не разгадать.

В середине декабря газеты принесли царский указ: крестьянам равенство перед законом, «печать не утеснять излишне», исключительные законы о раскольниках смягчить…

Слова в указе были туманные, будто не по-русски написанные. У Андроновых читали вслух, гадали, что в жизни изменит указ.

И в тот же день в той же газете был напечатан строгий приказ правительства, чтобы думы — городские и земские — не смели касаться общеполитических вопросов.

Василий Севастьянович, по обыкновению, вспыхнул:

— Указ да приказ, дьявол, помилуй нас! В дурачки, что ли, они играют?!

— Только-то? — протянул Иван Михайлович. — А я-то думал: на самом деле льготы дадут.

— Теперь надо ждать беды! — решил Василий Севастьянович. — Никто теперь верить не будет ни царю, ни министрам.

Виктор Иванович живо откликнулся:

— Чего я боялся, то и случилось!


На третий день рождества в общественном собрании был традиционный студенческий вечер. Накануне к Андроновым пришли два лохматых студента — рыжий и черный, и Панов с ними. Принесли билеты. Сбор с этих вечеров всегда шел в пользу бедного студенчества города Цветогорья. Андроновы давали щедро.

Ныне, получив сторублевку, студенты переглянулись, замялись нерешительно.

— Мы бы хотели с вами поговорить, — сказал рыжий студент.

— Тогда пожалуйте ко мне в кабинет, — пригласил их Виктор Иванович.

И в кабинете, усадив всех троих, спросил:

— В чем дело, коллеги?

Рыжий кашлянул в кулак, заговорил:

— Наш сбор в текущем году не будет отдан бедному студенчеству. И мы хотели бы предупредить вас об этом. Вы сами — старый студент, вы даете много, и вот…

— Кому же вы отдадите деньги?

Рыжий пониженным голосом, будто боясь, что его могут услышать посторонние, сказал:

— Сборы мы жертвуем в пользу политических деятелей.

— Ну… меня это… не касается. Я жертвую на бедных студентов, а куда пойдут деньги дальше, я не знаю и знать не хочу. Поняли? Конечно, ввиду усилившейся нужды студентов я могу еще прибавить к своей обычной сумме…

Он порылся в ящике письменного стола, достал ещё две сторублевки, подал рыжему, всё улыбаясь. Рыжий, тоже улыбаясь, взял деньги. И черный улыбнулся. Панов, сидевший в дальнем углу, молча издали смотрел на них.

— От имени нашей группы позвольте поблагодарить вас, — сказал рыжий.

— От какой группы?

— От имени цветогорских социал-демократов.

— А-а, — удивленно протянул Виктор Иванович, — уже есть в Цветогорье такая группа?

— И также от группы социалистов-революционеров, — поспешно сказал черный. — Мы тоже благодарим.

Когда студенты ушли, Виктор Иванович позвал жену, рассказал.

— Пожалуй, не стоит ходить на такой вечер, — решила Елизавета Васильевна.

— Почему? Наоборот! Идти надо. Это нам создаст некоторую популярность.

— А ты решил гнаться за популярностью?

— Не то чтобы гнаться, а так… пусть и нас знают.

И настоял: оба были на вечере. Их встречали с особенным почетом, и почему-то их особенно старательно благодарил акцизный чиновник Александров.

А дней через пять в контору к Виктору Ивановичу пришел студент Прошкин — в потертой шинельке, улыбаясь кривой, озябшей улыбкой.

— Вы пожертвовали триста рублей в пользу бедных студентов. Я знаю…

Он от смущения задохнулся.

— Ну и что же?

— Ну, эти деньги не попали к бедным студентам. Бывало, я уезжал — увозил рублей шестьдесят отсюда. Мне хватало на три месяца. А ныне мне не дали ничего.

— Почему же не дали?

Лицо у Прошкина вдруг преобразилось: стало ожесточенным. И пропала озябшая улыбка.

— Потому что все деньги пошли на политику. Они занимаются политикой, а мы голодай.

— Да? Но что же вы хотите от меня?

— Я хочу… чтобы вы воздействовали на них. Вы — самый главный жертвователь, они вас послушают. Пусть дадут… по назначению. А то ведь это безобразие: когда делили деньги, то присутствовал зубной врач Беркович и акцизный чиновник Александров. Это даже странно. Беркович никогда не был студентом.

— Почему же Беркович?

— А он главный у социал-демократов. И Александров тоже — главный у эсеров.

Виктор Иванович минуту подумал, барабаня пальцами по столу. Прошкин все жаловался, и жалобы его были похожи на донос.

— Ну, что делать? Я не могу вмешаться. Лучше я вам просто дам денег. Вы говорите, шестьдесят получали? Вот, пожалуйста, получите шестьдесят… А политика… какая может быть политика в Цветогорье?

Прошкин, опять улыбаясь озябшей улыбкой, сказал:

— Нет, знаете, и здесь началось.

Виктор Иванович засмеялся: в самом деле, было похоже — началось.

Отец и тесть каждый день приносили странные новости: в клубе под Новый год собрались чиновники, земцы, доктора, адвокаты. Говорили открыто такие речи, что надо бы всех посадить в тюрьму. Рабочие на цементном заводе грозили забастовкой. На заборах стали появляться прокламации…

А из столиц — точно набат ночью — вести: в царя во время крестного хода на иордань стреляли из пушки. Заводы забастовали. Газеты не выходят.

И все Цветогорье, оторванное от мира, зашевелилось беспокойно. Что такое?

Василий Севастьянович закрякал, заругался, шариком носился по дому. В эти дни он сам ездил к Гусеву в типографию, где печатались агентские телеграммы. Можно бы послать мальчугана.

— Нет, нет, я сам. Гусев-то дружок мне. Он по секрету может сказать. Ему что-нибудь известно…

И раз привез весть: на улицах Петербурга сильная стрельба.

Дни настали почти невыносимые: подперло к горлу — дышать нечем. Даже обыватели, ко всему равнодушные, забыли о делах, опаленные огненными слухами. На улицах при встрече вместо приветствия спрашивали:

— Читали? На самом Невском стрельба. Тысячи убитых.

В эти дни Зеленовы окончательно переселились к Андроновым, свой дом покинули на сторожей. Наконец стали приходить газеты. За ними посылали кучера на почту, чтобы поскорее прочесть, узнать. У почты стояла толпа.

Однажды поезд запоздал. Уже смеркалось — кучер все не ехал. Чьи-то чужие сани остановились у ворот. Нетерпеливый Василий Севастьянович подпрыгнул к окну, от окна побежал в переднюю, сам открыл дверь, по лестнице помчался вниз — без шапки, в одном пиджаке, и все в зале услышали его крик:

— Сима? Ты?! И у вас бастуют?

Он сам ввел торопливо Симу в зал, не дал ей раздеться в передней. Все зашумели. Множество рук — больших и маленьких — протянулось к Симе. Сима сдержанно улыбалась.

— А и похудела ты! Не кормили, что ли, тебя?

Виктор Иванович взял у Симы шляпу, пальто, передал горничной, стоявшей у дверей. Он неотрывно, с удивлением глядел ей в лицо. Лицо было новое. Глаза стали больше и строже. Волосы причесаны рядком, гладко, белый лоб светился белым тихим светом. Такие лица бывают на иконах.

А Василий Севастьянович уже теребил ее:

— Ну, рассказывай! Что за стрельба была? Кто в царя стрелял на иордани?

Сима перецеловала всех подряд, заговорила отрывисто, и щеки у ней разгорелись пожаром:

— Вы сюда переселились? А я приезжаю в старый дом — все заперто…

— Да ты будет про это! Ты расскажи, что у вас! — крикнул Василий Севастьянович.

Все засмеялись.

— Постой, сват! — приказала Ксения Григорьевна. — Дай девке опомниться! Ты гляди, с дороги устала, зазябла. Чаю ей скорее!

Вокруг Симы хлопотали все шумно, со смехом и криками. За чаем Сима неторопливо, со сдержанным негодованием рассказала, как рабочие пошли к царю с иконами, а в них стреляли.

— А-а-а! — протянул ошеломленно, точно зашипел Василий Севастьянович. — Вот оно что! Вот куда гнет! Что же теперь будет?

— Скоро будет республика, — со скромной уверенностью, как о чем-то своем решенном, сказала Сима. — Разве это царь, если он в свой народ стреляет?

А поздно ночью, уже в кабинете, в присутствии Елизаветы Васильевны Сима сказала Виктору Ивановичу:

— Я приехала только к тебе, Витя! Я не хотела говорить при стариках.

Елизавета Васильевна усмехнулась.

— Почему к нему, а не ко мне и не к старикам?

— К вам я приеду, когда мы добьемся всего. А пока к Виктору за деньгами. Раскошеливайся, Витя!

Виктор Иванович почувствовал: холодок подул в душу.

— Что ж, я дам.

— Да уж на тебя надежда. Я там сказала прямо: даст.

— Ну, обо мне там ты, пожалуйста, ничего не говори. Бери — и все. Много тебе?

— Давай максимум, что можешь. Время горячее: средства нужны большие.

— А скажи, сама ты тоже участвуешь?

— С головой ушла! — махнула рукой Сима. И по-девичьи откровенно сказала, что она вошла в организацию. И, рассказывая, она вся пылала, как свеча на ветру.

Елизавета Васильевна смотрела на Симу жалостливо:

— Пропала твоя головушка! Ходишь ты над пропастью!

— Что ты, Лиза? Над какой пропастью? Пропасть — это вот ваша жизнь, ваше спокойствие и безразличие ко всему. А моя дорога…

Она засмеялась.

— Что твоя дорога?

— Моя дорога — настоящая.

— Но скажи, чего тебе не хватает?

— Как странно ты, Лиза, говоришь! Чего не хватает? Всего не хватает. Всю жизнь надо в корне изменить. Смотри, шевелятся все — дворяне, чиновники, студенты. Все изъявляют недовольство.

— Да, время. Хоть сейчас всех в сумасшедший дом!

VII. Победа

Сима прожила только три дня. Она была до крайности нервна, поминутно вздрагивала, говорила мало, задумчиво ходила по всему дому из комнаты в комнату, засматривалась на стены, на картины, всем давно известные и всем давно надоевшие, долго стояла на балконе, рассеянно блуждая глазами по заволжским белым просторам. Виктору Ивановичу казалось: Сима навсегда прощается с родными. Ее поспешный отъезд встревожил стариков, не понимавших, к чему такая торопливость.

— Мне надо ехать. Дела.

Она говорила намеками, с видом таинственности, будто знала такое, что не дано знать другим. Иван Михайлович посмеивался над ней:

— Ну, ораторша, скоро ли перемены будут?

И Сима со странной уверенностью ответила:

— Теперь скоро. Народ получит все, что требует.

— А староверы?

— И для староверов мы вырвем права.

Иван Михайлович захохотал.

— Вот они, заступнички-то наши! Ну и бой-девка! А скажи, хорошие барышни по хорошему жениху не получат?

В праздничный день Симу провожали на вокзал всем домом.

В первый раз Виктор Иванович увидел, как Сима, прощаясь, плакала. Она взяла Виктора Ивановича под руку, отвела в сторону, горячечно зашептала ему прямо в лицо:

— Если со мной что случится, смотри же, Витя, я буду обращаться только к тебе. На своих я не рассчитываю.

Виктор Иванович тихонько и серьезно спросил ее:

— А может быть, ты напрасно идешь с ними?

Сима сразу стала серьезной и строгой.

— Что ты? Разве не знаешь, что у меня иного пути нет?

— Почему нет? Путей сколько угодно! Конечно, дело твое, а почему-то мне жаль твоей судьбы. Так, значит, ждать?

Сима опять засмеялась:

— Жди, жди!

В этот вечер, оставшись один, Виктор Иванович долго ходил из угла в угол по своему кабинету, думал: «Какая самоуверенность! Мы вырвем права! Откуда такое у двадцатилетней девицы?»

Ольга Петровна плакала… Ее утешали все, как могли: «Что там? Сима не маленькая: понимает, куда, на что идет!» Иван Михайлович утешал с особенным усердием:

— Перестань, сваха, не горюй! Выросла большая, с ней ничего теперь не сделаешь. А может быть, это и к лучшему. Обещает: «Все добудем». Может быть, правда? Мы не добыли, авось наши дети добудут.

И, замолчав, сказал тоном ниже:

— Странный народ пошел. Молодая девка, а гляди, в большие дела вникает. У нас этого не бывало.

А все во всем городе — мещане, чиновники, рабочие, купцы, торговцы на базаре, — все, все ждали чего-то… может быть, ждали чуда.

Не прошло недели с отъезда Симы (все еще много разговаривали о ней), раз утром Василий Севастьянович без шапки прибежал из конторы в дом с газетным листом в руках. Глаза его округлели, рот полуоткрылся, хрипел.

— Что случилось? — испугался Виктор Иванович.

— Смотри! В Москве царева дядю убили!

Вся семья сбежалась в столовую слушать весть об убийстве великого князя Сергея. Ксения Григорьевна по-старушечьи наивно сказала:

— Страх-то какой! Бомбой разнесло на мелкие части. Господи, до чего народ дошел.

Виктор Иванович, потрясенный вестью, Приказал Храпону запрячь лошадь, поехал в сад. Он придумал эти поездки, чтобы в часы волнений успокоиться. Когда выехали за город, Храпон повернулся, спросил:

— Говорят, царева дядю вдрызг разнесло?

— Да, разнесло. А тебе-то что?

Храпон ухмыльнулся.

— Мне-то, знамо, ничего, да уж больно занятно!

«Дьявол знает что! — подумал Виктор Иванович. — Все открыто радуются!»

Он сжался и, как всегда в минуту тревог, ушел в себя, замолчал.

День его распределялся теперь так: он вставал рано, жадно читал газеты и журналы, теперь странно дерзкие, с небывалыми, неслыханными словами. После завтрака ходил в контору, где Иван Михайлович и Василий Севастьянович уже спозаранку сидели за своими столами, говорили лениво, потому что дело, как всегда перед весной, замерло. В конторе теперь больше говорили о политике, о том, что делается на войне и в столицах, и каждый чего-то ждал, ждал скоро, и ждал непременно хорошего, и в ожидании нетерпеливо дрожал.

— Скорей бы!

И через полмесяца, не больше, пришел указ:

«Государь император приказал министрам привлечь достойнейших, облеченных доверием народа людей к управлению страной».

И странно, у Виктора Ивановича вот этот царев указ связался в уме с убийством царева дяди: убили дядю — царь вынужден дать указ.

В эти весенние дни ему хотелось верить, что — пусть дикими, бурными путями — жизнь идет к какой-то прекрасной цели, что поднимается большая, созидающая сила, похожая на весну. Земцы, купечество, интеллигенция, рабочие, студенты — у всех была одна цель, все идут к этой цели и добьются. Хотелось верить. И не было уже сил сидеть дома: Виктор Иванович уезжал в «Биржу», ездил по знакомым купцам, завел знакомство с председателем земской управы, которого в уезде и в городе считали красным. Ездил к попу Ларивону, у которого всегда были новости самые достоверные. Поп однажды показал письмо:

— Из Москвы с Рогожского пишут: все налажено. Сам Витте обещает хлопотать.

И правда, в переломе апреля в газетах был опубликован царский указ о веротерпимости.

Все цветогорское старообрядчество враз зашевелилось. Поп Ларивон два дня объезжал всех купцов и именитых граждан, сзывал на первое воскресенье на торжественную службу. Приехав к Андроновым, он поцеловал трижды Виктора Ивановича, сказал:

— Христос воскресе!

Виктор Иванович ответил:

— Воистину воскресе! Но, отец Ларивон, кажется, у нас великий пост!

— Пусть великий пост, но такой день ныне, что Христовой пасхе впору. Двести лет нас гнали, а ныне вот, глядите-ка: «Да исповедуют все по совести». Ты, Виктор Иванович, у нас герой, тебе первое место. Смотри же, в воскресенье ждем тебя со всей семьей обязательно.

У старой моленной, в глухом переулке у Легкого колодца, никогда еще не собиралось столько экипажей, как в это воскресенье. Приехали люди из ближних сел и хуторов, съехались купцы балаковские и воскресенские — Ливановы, Карасевы, Плехановы, Храповицкие. Тесная моленная была набита битком. Мужчины сплошь в староверских кафтанах, женщины — в шелковых белых платьях, в белых платках, по-старинному повязанных. Паперть и двор были запружены народом, стоявшим плечо к плечу.

Отец Ларивон в золотой ризе вышел на амвон, и все видели: у него странно трепетала борода, глаза полузакрылись и по лицу бежали слезы. Он долго не мог сказать слова и, плача, опустился на колени, и вся толпа мужчин и женщин — цветогорские тузы, — все эти купцы и наживатели пали наземь и на паперти и во дворе, — и заглушенное рыдание заполнило моленную и двор. И неожиданно громко на правом клиросе мужские и женские голоса — все в унисон — одним трепещущим и звенящим хором с торжеством небывалым запели:

— «Слава тебе, боже наш, слава тебе!»

И рыдающая толпа в моленной, на паперти и во дворе запела вместе:

— «Слава тебе, боже наш, слава тебе!»

После короткого молебна все закружились, ликуясь друг с другом. Отец Ларивон, как был, в золотой ризе, сошел с амвона в толпу. К нему жались плотной стеной, целовали и ризу, и руки, и его бороду и плакали.

Виктор Иванович переходил из одних объятий в другие. Он уже не различал лиц. Кто-то гладил его по щеке, кто-то теребил, кто-то говорил ему: «Вот он, герой наш». А Василий Севастьянович ходил по моленной с огромной тарелкой, говорил каждому:

— Ну-ка, на колокола да на колокольню жертвуй по случаю такой радости.

Тарелка верхом заполнилась бумажками, кое-кто из тузов весело и укоризненно говорил Василию Севастьяновичу:

— Что же ты сейчас собираешь? Здесь с нами и денег настоящих нет. Подожди-ка, вот я записку напишу. Жертвую тысячу. Пусть завтра ко мне на дом придут.

И пошло: одна записка, две, три, пять, десять — набралось тысяч много.

Во дворе моленной, когда стали все выходить, Виктор Иванович и Иван Михайлович подходили от одного к другому, звали:

— Пожалуйте к нам сегодня вечером по случаю такого торжества.

И, кажется, никогда андроновский дом не светился такими яркими огнями, как в этот вечер.

А дней через пять от Симы из Петербурга пришло письмо:

«Витя, ты видишь: все идет, как я говорила. Ты, конечно, понимаешь, что этот манифест вырвали мы, революционеры, вырвали путем самой решительной борьбы. Подожди, не то еще будет!»

Виктор Иванович за обедом передал, посмеиваясь, содержание этого письма, лишь скрыв, что Сима называет себя революционеркой. Смеялись все. Ксения Григорьевна ахала:

— Ну и Сима! Ну и девка! Как это у ней язык-то может повернуться?

— А ты знаешь, мама, она говорит: подождите, не то еще скоро будет!

— Что ж, дай бог здоровья! Только не зря ли она-то вмешивается?

«Вот и мама желает здоровья революционерам», — про себя усмехнулся Виктор Иванович.

А вести о беспорядках приходили все так же каждый день, тревожные и угнетающие.

С весной опять началось движение на войне, и опять японцы били русских, но война уже никого не тревожила. Все привыкли к военным неудачам, все считали, что не там, на Дальнем Востоке, должна решиться судьба России, а здесь вот, в бурных городах — в Москве, Петербурге, Киеве, Одессе. Везде была стрельба: в Москве и в Севастополе, в Варшаве и в Уфе. Телеграммы то и дело извещали об убийствах губернаторов и больших государственных чиновников, о крупных беспорядках в больших городах. Будничная жизнь не налаживалась, все ждали: вот-вот кончится тревога, тогда можно приняться за дело обычное. Но тревоги не кончались — росли и крепли. В начале мая пришла весть: сгорел город Алатырь. Василий Севастьянович загоревал: Алатырь был родиной его отца.

Потом — не прошло и двух недель — телеграммы принесли в андроновский дом страшную весть о гибели русской эскадры у Цусимы.

Со слезами читали, как в далеком океане гибли русские корабли и русские люди. Василий Севастьянович вдруг заговорил громко:

— Разве с таким правительством можно что сделать? Разве у нас командиры? Нет, что уж, все пропадает!

Этой вестью все были уязвлены, оскорблены, озлоблены, и уже казалось Виктору Ивановичу, что все, начиная от Василия Севастьяновича и Ивана Михайловича и кончая кучером Храпоном, — все открыто радуются, что в русских городах идут бунты против правительства.

Весна шла дружно. Уже перепадали дожди, майские драгоценные дожди, обещающие большой урожай. Но еще в феврале у Андроновых на домашнем совете решено было, что в такое тревожное время не стоит делать больших засевов на хуторах и в случае урожая держаться только скупками.

И теперь, слушая яркий и ломкий гром в небе над Волгой и над горами, Иван Михайлович и Василий Севастьянович ахали и вздыхали: «Вот когда оно, золото-то, в карманы само просится!» И слегка укоряли друг друга, зачем не рискнули с засевом.

После вешнего Николы Андроновы выехали в сад на речку Саргу. Виктор Иванович совсем перестал ездить в контору, подумывал поехать в Петербург, чтобы самому узнать, что там происходит. Он часто писал Симе, просил и требовал, чтобы она регулярно сообщала ему, что делается в столице. Газеты с каждым днем становились свободнее, говорили новым языком.

В начале июня пришло письмо из Москвы от Ивана Саввича. Иван Саввич спрашивал, можно ли рассчитывать на помощь в случае, если московское купечество потребует у правительства уступок. Виктор Иванович ответил короткой телеграммой: «Безусловно». Стало известно: из Москвы опять выехала депутация в Петербург. Через несколько дней в газетах была напечатана речь князя Трубецкого, речь к царю, речь, которая казалась искренней, смелой и резкой. Князь Трубецкой, до этого никому не известный, сразу стал героем. У Андроновых бурно заговорили о нем, и Виктор Иванович слышал, как на другой день кухарка сказала горничной Глаше:

— Князь-то этот царю-то и говорит: «Неправильно ты, батюшка-царь, правишь и нехорошо с людьми поступаешь». У царя аж язык к гортани прилип.

В Цветогорье стало тише, будто скучнее: меньше дымились заводы, на Волге стало меньше плотов и белян. Пароходы ходили регулярно, но на них везли не товары, а войска. Иногда было слышно, как на пароходах солдаты пели песни. Песни казались грустными, и хотелось пожалеть кого-то, может быть, этих солдат, может быть, себя, а может быть, всю русскую жизнь, которая пошла набекрень. Иногда вдруг прорывались буйство, пляс, грубые песни. Но и в них чудилось отчаяние.

В середине лета прошел слух: на Черном море взбунтовался броненосец «Потемкин». Потом запылали Кронштадт и Свеаборг.

И в эти дни, когда особенно хотелось знать, что происходит в столице, письма от Симы прекратились. Сима не отвечала на телеграммы. Тогда сообразили: послали телеграмму ее квартирной хозяйке. Ответ был короткий и потрясающий: «Арестована». Ольга Петровна два часа пролежала в обмороке. Еще никогда тревога так близко не подходила к андроновской и зеленовской семье.

К осени беспорядки усилились. В Петербурге, в Москве бастовали рабочие. Потом забастовали железные дороги. Почта не приходила. Всем Цветогорьем завладели чудовищные слухи. Казалось, вся Россия пылает.

VIII. Либерал

Однажды в октябрьский сумрачный вечер Виктор Иванович в окно увидел: по улице бежит народ. Он послал горничную узнать, что такое. Горничная вернулась в тревоге:

— Народ забастовку делает!

Виктор Иванович поспешно оделся, вышел на улицу. Народ бежал куда-то к Садовой. Вдали, в лиловых сумерках, чернела толпа, переливаясь. Над толпой плыли два темных флага на высоких палках. Немногие голоса пели в первых рядах толпы совсем незнакомую буйную песню. Виктор Иванович увидел студента Панова и, действуя локтями, пробрался к нему, на ходу взял его под руку. Панов пел. У него было какое-то новое, горячее лицо, он закивал Андронову головой, а песни не прервал. Виктор Иванович хотел спросить, что за толпа, куда идут, но не спросил, просто пошел под руку с Пановым неизвестно куда. Толпа с Садовой повернула на Московскую. Со всех ближних улиц к ней бежали люди. У общественного собрания остановились все, на балконе замаячил кто-то. В наступающей темноте уже нельзя было разобрать, кто. Только слышались горячие голоса:

— Ныне радостный день, граждане! В России наконец конституция!

Толпа громоносно заревела «ура». Отдельные голоса выкрикивали:

— Песню! Песню!

И сперва только немногие, потом вся толпа единодушно, артельно запела: «Солнце всходит и заходит».

И раньше в городе пели эту песню: в пьяном виде босяки пели на берегу Волги, пели студенты на своих вечеринках, пели ребятишки на улицах. А почему-то с особенной силой эта песня зазвучала ныне, в этот вечер, новый и странный.

Панов жужжал над ухом:

— Приходите завтра с утра. Будет большое торжество.

Наутро на Соборную площадь собралась тысячная толпа, одетая по-праздничному. Виктор Иванович пришел вместе с Елизаветой Васильевной, с отцом и тестем. Они стояли на ближнем тротуаре, через головы посматривая туда, в средину толпы, где кто-то что-то кричал. Юркий человек, рыженький, с подстриженными усами, зубной врач Левкин, вырвался из толпы и тоненьким голоском закричал направо и налево: «Поздравляю!» — и замахал кепкой. Иногда он подходил к кому-нибудь, подавал руку, лез целоваться. Торопливо семеня коротенькими ножками, он быстро подошел к Андроновым, закричал: «Поздравляю!», поднялся на цыпочки, кольнул своими колючими усами в губы Виктора Ивановича, потом потянулся к Василию Севастьяновичу и Ивану Михайловичу, торопливо поцеловал их и шариком покатился дальше. Андроновы и Зеленов переглянулись возмущенно. Василий Севастьянович вынул платок, долго вытирал губы и бороду, ворча сердито:

— Кому радость, неизвестно, только вот этому зубодеру уже радость! А нам — поплевывай!

Иван Михайлович тоже вынул платок, утерся:

— Дьявол знает, что такое: скобленое рыло с поцелуями лезет.

Посмеиваясь, стояли долго, чего-то ждали. В толпе все кричали, иногда пели. Пошел дождь. Все стали расходиться.

Дома ждала телеграмма от Симы: «Поздравляю. Меня освободили. Ждите письма». Но это слово «поздравляю» почему-то напомнило зубного врача Левкина, его пронзительный дискант и его поцелуи.

Вечером в общественном собрании оркестр играл «Марсельезу». Адвокат Лунев — прохвост и жулик, что было известно всему городу, — произносил речь о новых задачах русского общества и о тех светлых путях, что теперь пролегали перед Россией. И его речь опять неприятно взволновала Виктора Ивановича: все, все, что происходит сейчас, — слишком велико и свято (так казалось), и нельзя, чтобы такие люди, как Левкин и Лунев прикасались к этому новому. Здесь же в клубе к Виктору Ивановичу подошел чиновник Александров, лохматый, черный верзила, бубукающим голосом проговорил:

— От имени нашей группы позвольте поблагодарить вас за все, что вы сделали для нас. С вашей помощью мы имели возможность распространять литературу. Мы надеемся, что и сейчас, когда так нужны силы и средства, вы не откажете нам помочь. Я знаю вашу родственницу, Серафиму Васильевну, она человек нашего склада. Она горячо рекомендовала обратиться именно к вам.

— Что же, вы думаете, теперь все хорошо пойдет? Все успокоится?

— О нет! Вот именно теперь начнется настоящая борьба! Мы получили свободу слова, и мы скажем народу, что такое царь и правительство.

— Значит, успокоения не будет?

— До успокоения еще очень далеко. А разве вы нуждаетесь в успокоении? — удивился Александров. И в углах его губ мелькнула ехидная улыбка. Виктор Иванович оборвал разговор.

И верно, наутро телеграммы принесли весть: в Москве и Петербурге, в Одессе и Варшаве и по всей России, точно по сигналу, начались погромы. Петербургский градоначальник Трепов щегольнул фразой: «Приказываю патронов не жалеть», и должно быть подражая ему, цветогорский полицмейстер Пружков расклеил приказ по всему городу:

«Запрещаю всякие собрания и шествия, а в случае таковых — приму меры».

В уезде вспыхнули беспорядки. Крестьяне громили помещиков, жгли усадьбы. По ночам небо над дальними горами полыхало красным заревом. Гостиницы во всем городе были забиты помещичьими семьями. В дом Зеленовых приехал Иван Иванович Сенотов, владелец куриловского имения, друг и приятель Василия Севастьяновича. В первый же день по приезде он обедал у Андроновых и, точно набатный колокол ночью, зазвонил мрачно:

— Пропала Россия! Теперь мужичишки не дадут жить никому, всю культуру метлой сметут. Вот помяните мое слово. Если бы нашелся покупатель, я не задумался бы: сейчас бы продал имение.

Василий Севастьянович почему-то многозначительно переглянулся с Иваном Михайловичем, потрогал обеими руками бороду — признак самого сильного волнения — и нерешительно сказал:

— А что же! Если ты продаешь, Иван Иванович, то мы, пожалуй, купим.

Сенотов откинулся на спинку стула, побледнел и решительно, изменившимся голосом сказал:

— Что ж, покупай! Плати сейчас деньги. Брошу все, уеду с женой в Петербург… Пропади все пропадом!

Василий Севастьянович протянул Сенотову руку, хлопнул.

— О подробностях сговоримся завтра. Ладно?

— Ладно. Завтра.

— Так смотри же, не отказывайся от своего слова!

— Не беспокойся. От своего слова не откажусь, — сказал Сенотов.

Большой и важный, он пошел к двери. Василий Севастьянович торопливо провожал его, проводил, вернулся и потом, смеясь, заговорил:

— Как барина-то мужики напугали: места не найдет себе!

Иван Михайлович спросил:

— А ты на самом деле купишь?

— Чего же глядеть? Конечно, куплю! Он теперь за четверть цены отдаст. Человека только испугать, а то он ни перед чем не постоит… А ведь и другие, пожалуй, будут продавать. Что ж, посмотрим! С хлебом заминка, с хуторами заминка — авось здесь пойдет. Не только нам за Волгу лезть — и здесь можно попробовать. Имение хорошее, я его знаю. Хе-хе! Вот бы захватить! Нет, а ты слышал, что он говорит? Будто нам всем беда!

— Это он зря говорит. Беда господам, а до нас не дойдет. Мы, купцы, люди вольные, нас не укусишь.

— Гляди, Василий Севастьянович, вольные ли?

— А ты, Витя, что думаешь? По-твоему как?

— По-моему, не следовало бы с этой землей связываться. Здесь тесно: мужик мужику наступает на ногу. Я думаю, что помещичьи усадьбы доживают последние дни. А наш путь — за Волгу, на борьбу с пустыней. Там и просторы и богатства.

— Ну, ну, тебя тоже, должно быть, испугали мужики.

Василий Севастьянович забегал, заторопился, словно нашел себе новое, очень занятное дело. Он сам решил поехать посмотреть сенотовское имение.

— Я его знаю: четыре года назад я ночевал там, а все же посмотреть надо. Теперь время не такое. Вроде пожара у господ помещиков. Может быть, там одни рожки да ножки остались.

Наутро к крыльцу подали большую кибитку с кожаным верхом, с кожаным запоном. Ольга Петровна и Ксения Григорьевна уговаривали его: «Не зря ли едешь?» Василий Севастьянович настоял на своем. Он обещался прожить в имении два-три дня, чтобы посмотреть все досконально, но вернулся на другой же день к вечеру, бледный, с круглыми от ужаса глазами. Встревоженной толпой его окружила вся семья. В столовой он сел, отдуваясь, так, в шубе, в шапке, на всех смотрел долго, будто не верил, что он наконец среди своих. Его со всех сторон спрашивали: «Что с тобой?» Василий Севастьянович махнул рукой, сказал вполголоса:

— Ну, братцы, не чаял с вами свидеться! Не мужики, а звери. Убили было меня. Узнали, что я приехал смотреть, хочу купить, сразу во всех деревнях зашумели. Гляжу, по всем дорогам со всех сторон бегут… Спасибо, вовремя ускакал. До самой Плетневки за мной гнались. Вот тебе и свобода! Вот тебе и конституция! Нет, тут чего-то не так. Мужичишки прямо с ума сошли.

Иван Михайлович хмуро забубнил:

— Не только мужичишки с ума сходят. Гляди, рабочие-то с ножом к горлу пристают, требуют прибавки и у Залогина, и у Гильдебранда, и у Мальцева, и на цементном, везде как с ума сошли, грозят. Когда это было?

Виктор Иванович, смеясь, смотрел на обоих.

— Вот, папаша, я говорил вам: не стоит связываться с местной землей. Наша земля — за Волгой. Здесь сплошь бунтуют — там тихо.

Василий Севастьянович покорным тоном сказал:

— Да, пожалуй, ты прав: связался я напрасно.

А господа помещики, прознав, что Зеленов покупает имение у Сенотова, со всех сторон потянулись к нему. Те, кто помельче, приходили в дом сами или в контору, а богатые да гонористые вызывали его к себе. Даже сам его сиятельство граф Куродавлев приглашал. Василий Севастьянович больше из любопытства, чем из желания купить, ездил к графу, вернулся, весь переполненный веселым смехом:

— Не только меня испугали. И его сиятельство не может опомниться от страха!

И опять, как припев, повторил:

— Вот тебе и свобода! Вот тебе и конституция! Не житье, а малина!

Он теперь уже успокоился и уже со смехом вспоминал о своей неудачной поездке, выкапывая все новые и новые подробности:

— Приезжаю. Мужичишка немудрящий меня встретил. Говорю: «Хочу покупать имение». Мужичишка сразу на дыбы: «Как покупать? А мы собирались взять имение за себя». Ну и не сказал больше ничего. Потом смотрю: забегал, засуетился. Я, конечно, еду к дому, а мужик тем временем в село, и вот, ну прямо как по телеграфу: сразу все узнали. Да в имение! Да со всех сторон! Да с кольями! Вот тебе и свобода! Вот тебе и конституция!

Как-то утром Василий Севастьянович написал целую груду телеграмм — своих обычных — в Бирск, в Уфу, в Бугуруслан, в Кукарку, в Покровск, в Уральск: «Скупайте по таким-то ценам, берите больше, перевел столько-то». С этой грудой конторский мальчишка пошел на почту, вернулся через полчаса, криво усмехаясь, весь переполненный сдержанной радостью:

— Василий Севастьянович, телеграммы не принимают.

Василий Севастьянович повернулся, даже кресло под ним запищало:

— Что такое?

— Не принимают. Чиновники забастовали.

Ругаясь, Василий Севастьянович побежал в дом, быстро оделся, приказал заложить лошадь, сам поскакал на почту. Правда, чиновники забастовали. Они толпой стояли за перегородкой, ничего не делая, сдержанно-молчаливые, с решительными и вместе виноватыми лицами. Василий Севастьянович позвал знакомого помощника начальника почты:

— Что это у вас, батенька? Неужели и вы?

Помощник лукаво усмехнулся в седую бороду:

— Представьте, и мы.

Василий Севастьянович развел руками:

— Вы? Да сколько же вас? Пятнадцать человек? И вы задерживаете жизнь целого города? Вы же подумайте, Николай Афанасьевич, вот я посылаю сегодня тридцать телеграмм, у меня же неотложное дело, а вы бастуете. Ведь это же убытки для меня!

Помощник пожал плечами.

— Что ж делать?

— Как что делать? Работать надо.

— К сожалению, ничем не могу помочь вам.

— Тогда я на вас жаловаться буду! Не бессудная же у нас земля!

Старик помощник сразу стал очень вежливым:

— Воля ваша. Жалуйтесь.

Домой вернулся Василий Севастьянович вне себя от гнева. Он бурно ходил по конторе, кричал:

— Вот оно! Дожили! Дождались! Ежели бы я не был старовером, я бы сейчас же стал черносотенником. Палку на этих хамов надо. Чиновники! Государственные орлы на лбу и на пуговицах носят, а сами дьявол знает что делают.

Виктор Иванович смотрел на тестя насмешливо. Да, начались дела странные! Последний месяц Виктор Иванович все больше уходил в молчаливость, в одиночество, на все смотрел пытливо, не зная, к чему примкнуть. Он теперь уже ни с кем не спорил, будто шел шарящей походкой, как человек, заблудившийся в темноте. Из Москвы от Ивана Саввича он получил письмо: «Записывайтесь в нашу торгово-промышленную партию, мы защищаем промышленность и прогресс». При письме была длинная печатная программа, вся переполненная очень туманными выражениями. Виктор Иванович ответил: «Готов. Скажите, что делать, как приступить к работе?» С ним происходило небывалое: он опять бы хотел, чтобы его, как в дни детства, кто-то взял под свое покровительство и руководство и повел его по этим непонятным, смутным, спутанным временам.

Дома жизнь шла по-будничному, лениво, по порядку, когда-то заведенному раз навсегда. Дом был полон народа, полон детскими криками, женскими хлопотами, обычными, будничными, но тревога уже доходила и сюда. Ксения Григорьевна каждый день во время обеда рассказывала, что говорилось на кухне, куда опять стали заходить странники и юродивые.

— Антихрист появился, ходит из города в город, только пока о себе не говорит, высматривает.

— Японцы наняли белых арапов воевать с Россией.

— В Нагибовке корова отелилась — теленок-то с человечьей головой, говорит: «Пропали все! Пропали!»

Ее слова были нелепы — все знали их нелепость, — и все-таки слова удваивали тревогу. Никому не хотелось ничего делать, опускались руки.

Лишь Иван Михайлович и Василий Севастьянович эту зиму были заняты постройкой колокольни у староверской церкви. Они часто уезжали на постройку, дома иногда спорили между собой, где купить лес, кирпич, кому заказать колокол, и часто жаловались на рабочих: работают из рук вон плохо. Василий Севастьянович со священником Ларивоном ездил в Саратов за колоколом. Приехал возмущенный.

— Натерпелись же мы, когда сдавали колокол на железную дорогу! Невозможно сказать. Одни только смехи. Какой-нибудь стрелочник и тот говорит: «Бога скоро отменим, а вы все с колоколами возитесь». Вот вам и свобода! Вот вам и конституция!

А газеты тревожно звонили: начался бунт во флоте, в Саратове убит генерал-губернатор, приехавший усмирять непокорную губернию. Убила его женщина, и женщина не назвала себя. У Андроновых гадали: «Не Сима ли?» В середине декабря пришли вести о восстаний в Москве. Это событие совсем сломило покой. Уже не было сил сидеть дома, ждать, хотелось как можно скорее узнать, что там. Виктор Иванович каждый день ездил сам на станцию, чтобы скорее получить газеты, потому что был не в силах дождаться почты. Раз, подъезжая к вокзалу, он увидел толпу, окруженную жандармами и полицейскими. Он присмотрелся: жандармы и полицейские вели человек десять реалистов в форменных шинелях, в фуражках с гербами. Реалисты все, как на подбор маленькие, важничающие карапузы лет по двенадцати. И было странно видеть, что их ведут усатые жандармы и бородатые полицейские.

— Что такое? Почему арестовали?

Из толпы взрослых, стоявших в стороне, смеясь, кто-то ответил:

— В Москву собрались восстание поддерживать. У всех отобрали револьверы. Должно быть, у папаш украли. Вояки какие нашлись!

Через три дня после этого по городу распространились слухи: какой-то мальчуган вечером стрелял в полицмейстера, ранил его и благополучно скрылся. Полицмейстер Пружков развесил по всему городу объявления и провозгласил, что с преступниками он будет расправляться самым решительным образом.

В эти дни к Виктору Ивановичу еще раз приходил чиновник Александров, туманными фразами сказал, что необходимы деньги для очень большого, важного дела. Виктор Иванович дал две сотни.

Потом приходил рыжий студент (Виктор Иванович так и не узнал его фамилии), а со студентом — зубной врач Левкин, тот самый, что бегал по толпе в дни октябрьского торжества и целовался со всеми. Виктор Иванович дал и этим, но дал со странным, холодным, брезгливым чувством, и уже меньше дал, чем прежде. И через день после этого Виктор Иванович получил письмо от полицмейстера Пружкова: «Прошу явиться в полицейское управление для переговоров по делу, касающемуся вас лично». Немного удивленный, Виктор Иванович посоветовался с отцом и тестем:

— Что такое? Ехать ли?

Иван Михайлович говорил, что ехать не надо: чего с ним, солдафоном, разговаривать? Но Василий Севастьянович настоял:

— Поезжай. Надо узнать. Может быть, против тебя что-нибудь затеяли.

Виктор Иванович поехал. С брезгливой миной, громко стуча калошами и палкой, он прошел по заплеванным, пропитанным гнусным табачным запахом полицейским помещениям, где было множество полицейских и стражников, прошел в кабинет к Пружкову. Пружков — седоватый старик с прической ежиком — принял его, стоя за широким столом, запруженным бумагами. Он не подал руки, не попросил садиться, и Виктор Иванович, как был, в шубе и с палкой, остановился у другой стороны стола, лицом к лицу с Пружковым. Пружков заговорил скрипучим, отрывистым голосом:

— Я вызвал вас по совершенно конфиденциальному делу. Мне стало известно, что вы даете деньги на революцию.

Виктор Иванович на всякий случай сделал удивленное лицо:

— То есть как?

— Прошу вас не отказываться. Вы дали деньги социал-революционерам. Вы дали деньги социал-демократам. Это мне известно доподлинно. Вы, купцы, с ума сходите. В Москве Морозов дал три миллиона на восстание, а здесь даете вы. Мы вас защищаем, а вы помогаете своим же врагам. Властью, данной мне свыше, я приказываю вам немедленно прекратить ваши выдачи, в противном случае я приму надлежащие меры.

— Какие же это меры? — вызывающе спросил Виктор Иванович.

— Там мы посмотрим, какие!

Виктор Иванович взбесился:

— Пожалуйста, прошу не учить меня! И не грозить! Пользуйтесь вашими шпионскими сведениями, как вам угодно, а ко мне лезть не смейте! Если вы позволите еще раз меня вызвать и говорить со мной таким тоном, я тоже приму свои меры. Вы не с первым встречным разговариваете!

Он повернулся, быстро пошел вон, не слушая, что за его спиной хрипел Пружков.

Весь тот вечер он ходил по дому вне себя от ярости. Из полицейского управления прискакал верховой с запиской к Ивану Михайловичу и к Василию Севастьяновичу. Полицмейстер вызывал их. Старики поехали. Вернулись тоже сердитые.

— Ну, Витя, надо дело улаживать. Оказывается, он все знает, кому сколько ты давал. Хочет жаловаться губернатору. Ведь неприятность может быть.

Виктор Иванович сказал вызывающе:

— Что ж, пускай выходит неприятность, а я еще больше буду давать на революцию, чтобы только не было Пружковых.

И первый раз за много лет старики смотрели на Виктора Ивановича укоризненно, осуждая, не соглашались, уговаривали:

— Ну, ну, ты брось! Надо, чтобы все по-мирному. Ты не забудь, времена-то какие.

На святках, как обычно, был студенческий вечер. Студенческая депутация с особой настойчивостью звала на этот вечер Виктора Ивановича и Елизавету Васильевну. Говорили: они гордятся, что в среде старых цветогорских студентов стоит имя Виктора Ивановича. Андроновы поехали. Виктора Ивановича встретили овациями. Оркестр заиграл «Марсельезу». Вдруг из соседней комнаты вышел Пружков в полной форме, гремя шпорами и шашкой, подошел сбоку к Виктору Ивановичу и прошипел ему на ухо:

— Поздравляю вас!

Виктор Иванович, будто не замечая Пружкова, кланялся аплодирующим студентам. Тогда Пружков поднял руку и закричал оркестру:

— Прошу прекратить и разойтись немедленно!

Из той же двери, из боковой комнаты, заполняя зал, тотчас гужом потянулись полицейские и принялись вытеснять толпу. Елизавета Васильевна крепко взяла мужа под руку, решительно, с необыкновенной твердостью повела назад к двери, к выходу. Она видела: Виктор Иванович весь дрожал от бешенства. Она боялась его выходок. А в зале позади них что-то кричали студенты и полицмейстер. По лестнице вниз и вверх бежали молодые люди с растерянными и озлобленными лицами.

На другой день к Виктору Ивановичу приезжал поп Ларивон, будто поговорить по церковным делам, но о церкви сказал лишь две-три фразы и затем с наивной прямотой указал:

— Что это ты, Виктор Иванович, вяжешься с этими бунтовщиками?

— А вы, отец Ларивон, откуда знаете?

— Слухом земля полнится. Во всем городе о тебе говорят. Будто твоими деньгами вся революция в Цветогорье стоит. Нехорошо! Гляди, как бы беды не было.

Виктор Иванович нахмурился:

— Чего же вы хотите?

— Сторониться бы тебе надо этих смутьянов. Гляди, табашник Левкин целоваться лезет. К кому? К тебе, к именитейшему купцу…

— Не в Левкине, батюшка, дело. Дело в целой России. Нельзя терпеть, чтобы нами управляли Пружковы да безгубый чиновник, о котором я вам говорил. У меня дрожь в пятках появляется, когда я думаю о них.

— Что ж, ты за смутьянов?

— Конечно нет! Эти погромы, выстрелы, кровь, — я против. И в делах застой. А только где выход?

Отец Ларивон все качал лохматой головой, все упрямился:

— Все равно как-нибудь по-божьи бы надо. Тихо, смирно. А от смутьянов подальше.

В феврале началась подготовка к выборам в Государственную думу. В общественном собрании бывали митинги. Адвокат Лунев говорил зажигающие речи, всем все обещал. Оба Андронова и Зеленов два раза ездили на митинги. Василий Севастьянович возмущался:

— Адвокат все может наобещать. У него что? У него совесть купленная, а язык без костей. Обещает, чтобы рабочие работали восемь часов да чтобы всякую одежу да обужу им шили на хозяйский счет… Разве можно? Ему, голоштаннику, все равно, лишь бы в думу пролезть. Дешевый народ эти балаболки с политикой. А нам потом отдувайся. Нет, нам не с руки с ними. Они в наш карман заглядывают.

И Виктор Иванович насторожился: да, не с руки.

Однажды студент Панов, прощаясь после обеда, почему-то таинственно сказал ему:

— Завтра мы собираемся к вам.

— Что такое?

— Там узнаете.

И ушел качающейся походкой, которую особенно не любил у него Виктор Иванович.

На следующий день пришли трое: семинарист, почтовый чиновник и сам Панов, все в форменных фуражках. Здороваясь, семинарист назвал себя Гололобовым, почтовый чиновник — Васильевым. Они важно уселись, и Васильев торопливо заговорил:

— Нам известно, что вы очень энергично поддерживаете революцию. Мы решили обратиться к вам. Не будете ли вы так любезны подписаться?

Он вынул из кармана мелко сложенный лист, развернул, подал Виктору Ивановичу. Внизу листа синела круглая печать «Социалисты-революционеры-максималисты».

— Это что?

— Наш подписной лист.

— Вы хотите, чтобы я расписался на вашем листе?

— Можно и не расписываться, только отметьте, сколько вы жертвуете.

У почтового чиновника было задорное лицо. Он держался независимо, словно он требовал, а не просил. Виктор Иванович неприятно поморщился.

— А какие цели преследует ваша группа?

Семинарист стал разъяснять тоном учителя, разговаривающего с учеником:

— Группа максималистов преследует самые широкие цели: вся земля должна перейти к крестьянам, а фабрики и заводы — к рабочим.

— Ах, вот как? Это дело новое. Что ж, и много вас таких, с такими целями?

— Да, конечно! Наши группы имеются уже во всех городах.

— Д куда же денутся хозяева заводов и фабрик?

— Хозяева могут поступить в качестве служащих и рабочих на те же заводы.

Виктор Иванович рассмеялся, посмотрел на Панова.

— Это занимательно, Николай Иванович, и вы разделяете эти взгляды?

Панов пробасил:

— Вполне разделяю.

— Но я, к сожалению, ваших взглядов не разделяю. Я несколько иначе смотрю и на прогресс и на задачи революции и помочь вам ни материально, ни морально, конечно, не могу. Я думаю, что вы идете по ложному пути. Вы люди молодые, а лезете разбираться в таких вопросах, которые вам, по-моему, не по плечу.

Семинарист нахмурился:

— То есть как не по плечу? Вы уж будьте любезны держаться в границах. Вы нам просто скажите: жертвуете вы или нет?

— Я вам просто и говорю: не жертвую.

— Ага! Не жертвуете? Ну что ж, тогда до свиданья! Мы посмотрим!

Они ушли, не прощаясь, громко стуча ногами, хлопнули дверью. А дня через два Виктор Иванович получил по почте письмо:

«Мы требуем, чтобы вы положили в городском саду, в дупле старого дуба, что у фонтана, пятьсот рублей. В случае вашего отказа предупреждаем: последствия для вас могут быть очень печальны».

Виктор Иванович пожал плечами, бросил письмо в корзину под стол. А через неделю еще письмо:

«Вторично требуем от вас. Теперь уже тысячу рублей. Деньги переслать до востребования на имя Николая Ивановича Каргина в местную почтовую контору».

Панов в эти дни не показывался — сказался больным. Виктор Иванович послал кучера Храпона за ним. Панов пришел. Виктор Иванович запер в кабинете дверь и спросил:

— Николай Иванович, что значат ваши письма с угрозой?

Панов уклончиво ответил:

— Я не уполномочен вести переговоры.

— Да, но вы-то участвуете в этом?

— Это неизвестно, участвую ли?

— Смотрите, Николай Иванович, как бы нам с вами не пришлось поссориться.

Панов поднялся и с угрозой сказал:

— Смотрите, как бы вам, Виктор Иванович, не пришлось раскаиваться.

— Что вы предполагаете сделать?

— Там увидите.

Через неделю Виктор Иванович получил еще письмо и еще.

Уже переселились на дачу. Виктор Иванович ежедневно ездил в город, иногда возвращался поздно. Как-то в конторе ему подали письмо в черной рамке.

В конверте был смертный приговор, череп с двумя скрещивающимися костями. Письмо отравило весь рабочий день: «Эти дураки могут выкинуть какую-нибудь глупость». С тяжелым чувством Виктор Иванович возвращался вечером из конторы домой в сад.

За городом, как раз у мостика через речку Малыковку, дорога огибала глинистую скалу, изрезанную оврагами. Под скалой был молодой лесок. Проезжая мимо этого моста, Храпон всегда настороженно правил лошадьми, будто готовился скакать. Виктор Иванович спрашивал:

— Ты что, Храпон?

И Храпон вполголоса бормотал:

— Не люблю я этого места. Самое воровское. Здесь четыре раза нападали на проезжих.

И в этот вечер, проезжая возле леска, Виктор Иванович насторожился, сам точно ждал, что из оврага или из-за деревьев выскочат грабители и нападут. Но проехали благополучно. И в следующий вечер опять ждал, и опять ничего не случилось.

А в субботу вечером, — это уже было на шестой день, — Виктор Иванович издали заметил, что возле деревьев стоят какие-то люди, что-то ждут. — Храпон пустил лошадь во весь мах, и тотчас резкие голоса закричали: «Стой, стой, будем стрелять!» Виктор Иванович толкнул Храпона в спину: «Гони!» Все кругом взметнулось в беге. Сзади ахнул выстрел, и Виктор Иванович услышал: что-то тяжело грохнуло в задок пролетки. Он весь сжался, втянул голову в плечи, колотил Храпона в спину, кричал: «Гони! Гони!» Когда прискакали в сад на Саргу, Храпон соскочил с пролетки, посмотрел. Задок весь был изрешечен, измят зарядом крупной дроби. Весь дом заахал, закричал. Храпона послали в ближние сады собирать народ. Виктор Иванович сам на лошади во главе толпы пустился к мостику на Малыковке ловить грабителей. У моста уже никого не было. Виктор Иванович поскакал в город в полицмейстеру. Он был взбешен и в бешенстве ничего не соображал. И, лишь подъехав к воротам полицейского управления, он сообразил, как будет смешон, если предстанет перед Пружковым в таком растрепанном и озлобленном виде и будет жаловаться и просить помощи, как будет торжествовать Пружков и будет издеваться. И, хлопнув кулаком Храпона по спине, Виктор Иванович закричал: «Назад домой!» Храпон, не расспрашивая, повернул лошадь, погнал вскачь назад, скакал до самого сада, где Виктора Ивановича ждали и отец и тесть, перепуганные до полусмерти. Виктор Иванович рассказал всем, кто стрелял, и вся семья решила: виноват Панов, на Панова надо пожаловаться, надо посадить его немедленно в тюрьму. В крике, в ненависти крутились все — кажется, сами бы повесили Панова. Василий Севастьянович собрался к полицмейстеру.

Елизавета Васильевна нерешительно сказала:

— И ведь нынче за такие дела вешают. Неужели и Панова повесят?

Василий Севастьянович сердито закричал:

— Повесят, повесят обязательно! И как не повесить за такое дело? Туда ему и дорога!

Его слова — такая уверенность — испугали женщин. Они сразу примолкли. Ольга Петровна забормотала:

— Да как же так? Вот он обедал с нами, и жил у нас, и Ванечку учил, и хороший такой человек был, а то вдруг повесят! И через нас же. Хорошо ли будет?

Она бормотала, как в бреду. Ксения Григорьевна покачала головой.

— Ой, нельзя ли не поднимать этого дела? Как бы его кровь на нас не пала. Просто надо ему погрозить: дескать, ежели и в другой раз, так мы пожалуемся. Пусть бережет свою голову.

И тут Иван Михайлович заговорил, раздумчиво растягивая слова:

— Ты ведь и сам виноват, Витя! Не нужно было связываться. Ты, гляди, больше двух тысяч рублей отдал. Кому? Зачем? Знамо, у людей аппетиты разыгрались: одним даешь, а другим отказываешь. Этим завидно. Уж не давать, так всем бы не давать. Такой ерунды не было бы.

Он еще понизил голос, говоря сдержанно:

— Ты вот подумай: начнутся суды, допросы, сразу выяснят, что ты и другим давал, а этим отказал, что они приходили к тебе, грозили тебе, а ты раньше об этом не говорил полиции. Нынче как? Нынче требуют: как только заметил, что человек неблагонадежный, так и донеси о нем. А у тебя вон куда свернуло дело! К тебе приходят с бумажками и присылают тебе письма, а ты об этом никому ничего, а вот уж когда с ножом к горлу, стрелять стали, тут ты и закричал «караул». Их-то будут судить… Знамо, их, может быть, и повесят, но и тебе-то придется туго.

— Не связывайся-ка ты, — простонала Ксения Григорьевна, — наденешь такую петлю на шею, что не дай бог!

— Что ж, по-твоему, простить? — сердито спросил Василий Севастьянович.

— Прощать не надо. Но только наказать не через полицию, а по-домашнему. Да чего, я сама с этим Пановым поговорю. Я завтра к нему поеду и поговорю, — сказала Елизавета Васильевна.

— А тебе бы, Витенька, на это время уехать куда-нибудь, — сказал Иван Михайлович. — Ты уедешь, успокоишься, и здесь все утихнет, и эти дураки опомнятся. А мы со всеми поговорим, и с Пановым с этим, и с семинаристом. Не послушают, так я сам съезжу к Пружкову, я уж найду, какие слова сказать.

Виктор Иванович молчал. У него как-то сразу осунулось лицо. Он скрипуче засмеялся, и его смех встревожил всех.

— Ты что?

— Да так. Я, пожалуй, готов кричать, как вы, папаша: «Вот она — свобода! Вот она — конституция!» Пожалуй, нам с революцией совсем не по пути.

— Ну да, ну да, я же говорил! Я же старый воробей! Я кое-что испытал, я знаю, чем пахнут люди. А ты что? Ты все по книжкам больше людей-то знаешь. Книжки не много скажут. Так как же, едешь завтра в Москву?

Виктор Иванович махнул рукой и улыбнулся:

— А, пропади они все с их революцией! Придется поехать.

IX. Почет стучит в дверь

Это невольное бегство в такие тревожные дни из родного дома куда-то в неизвестность было так оскорбительно Виктору Ивановичу, что он почувствовал себя до крайности угнетенным и озлобленным. Он готов был пойти на открытый бой с революцией и революционерами. Но как? Какими средствами? Прибегнуть к полиции? Жаловаться? Доносить? Нет, нет!

В Москве он остановился в тихой гостинице в одном из переулков на Никольской. Гостиница была переполнена. Переполнена так же, как и в Цветогорье, испуганными помещиками, бежавшими из своих родных имений, из насиженных мест, бежавшими от озлобленных мужиков — погромщиков. В столовой, в читальне, в коридорах, везде, где собирались два-три человека, сейчас же начинался разговор о революции — и увы! — уже не такой восторженный, как вот недавно. Революцию ругали и опять ругали правительство, которое не принимает решительных мер против бунтующего народа. Государственная дума у этих людей вызывала возмущение: «Собралось в думе отребье человеческое, без родины и бога. Что им? У них никаких традиций, трудовики какие-то, социал-демократы! Дожили! В государственном учреждении и вдруг — социал-демократы!»

И, как бывает с озлобленными людьми, эти возмущающиеся не знали границ, клеветали и на Россию, и на народ, и на человека вообще, и их злобные речи опять внутренне оттолкнули Виктора Ивановича. Да, он соглашался: революция — это что-то страшное. Вот в него, Виктора Ивановича Андронова, который всячески готов был помогать, веря, что революция несет освобождение человеку, в него стреляют. Кто? Какие-то три мальчишки, недоучившиеся, недоросшие, несомненно, глупые. «Но, подожди, что ж ты, за этими тремя не видишь ничего хорошего? Революция — только разрушение? Как понять?» В думах Виктор Иванович иногда проводил целые часы, сидя неподвижно в кресле один.

Из Цветогорья Елизавета Васильевна писала ему каждый день:

«Папа все улаживает. Панов к нам больше не является. Отчасти и тебя ругают, зачем вмешивался в политику и в политике связался бог знает с кем. В городе об этом случае говорят глухо, но ты не беспокойся: никто ничего не знает достоверно. Вчера я была на почте, видела этого чиновника Васильева. Необыкновенно глупое лицо. Когда я думаю о политике, она у меня связывается в уме с этим чиновником, даже больше — с его глупым лицом, связывается с зубным врачом Левкиным, который тогда вас целовал и поздравлял, а вы потом три дня отплевывались. Связывается, наконец, с нашим злосчастненьким репетитором Пановым. Вот уж подлинно нашел применение своим богатейшим силам!»

И от этих писем — немного смеющихся и вместе заботливых — на Виктора Ивановича веяло крепким покоем, довольством. В каждой строчке и в каждом слове он чувствовал родную, любящую душу и… опять думал о политике. Что такое политика? Французы говорят: политика — дело гадкое. Французы — нация самая политическая, где бывают периоды, когда политика возводится в культ. Политика — дело гадкое? Да, вот теперь собралась Государственная дума, и все-таки успокоения нет: по всей России идут возмущения и свищет нагайка.

В эти дни Виктор Иванович побывал на Рогожском. Там шла постройка новой колокольни, такой невиданно прекрасной архитектуры, о которой говорят лишь сказки. На Рогожском Виктор Иванович узнал, что постройкой больше всего занимается Иван Саввич. Вечером он поехал к Ивану Саввичу. Тот встретил его с кривой, немного смущенной улыбкой:

— Я рад, очень рад вас видеть. Как поживает ваше революционное сердце?

Виктор Иванович засмеялся:

— Болит мое революционное сердце.

— А мы с женой все вспоминаем, как тогда у нас речь-то произнесли блестяще. Вот, думаем, миллионщик, а ему впору быть революционером!

— Да, пожалуй, совсем впору. Теперь вспомнить смешно. Будто угар какой отуманил голову.

У Ивана Саввича округлели глаза:

— Что так?

— Представьте, в меня стреляли революционеры.

Иван Саввич ахнул:

— Как стреляли?

— Очень просто: еду по дороге вечером, а в меня из ружья.

— Но позвольте, за что?

— А за то, что я одним давал денег на революцию, а другим нет.

Иван Саввич захохотал. Пропала вся его важность.

— Вот так отблагодарили вас за ваши прекрасные речи!

Он сразу изменился, опять перешел на товарищескую ногу, позвал горничную, приказал сказать жене, что приехал дорогой гость, Виктор Иванович Андронов. Маргарита Семеновна пришла тотчас, все такая же важная и прекрасная.

— Ты послушай, ты послушай, Маргоша! — воскликнул Иван Саввич, едва Маргарита Семеновна поздоровалась с гостем. — Ты послушай, какие события: ведь в него стреляли.

Разговор вышел теплый, дружеский. Иван Саввич признался, что революция ему стоит дорого. На его фабриках рабочие бастуют, работа идет плохо, год сведен почти с убытком.

— Кажется, еще немного — и мы вылетим в трубу.

За чаем Маргарита Семеновна спросила Виктора Ивановича:

— Как же вы с политикой?

— С политикой я кончил. Я думаю, что политика — не мое дело.

— Конечно, вы совершенно правы. То же самое я говорю моему Ивану Саввичу. Вот он, посмотрите на него. По его инициативе главным образом организовалась торгово-промышленная партия. Я в первый же день засмеялась. Кого ваша партия объединяет? Торговцев и промышленников. Торговцев из Зарядья, фабрикантов и купцов. Сколько вас? Допустим, вас двадцать тысяч на Москву. Так? Что же вы сделаете? Кого привлечете? Рабочих? Никогда! Мещан? Никогда! Чиновники и всякие адвокаты имеют свои партии. Нет, не в политике ваше дело. Ваше дело в культуре. Вы строите культуру, вы строите настоящую жизнь на тысячелетия, а политика что? Сегодня одно, завтра другое.

«А ведь она умная баба!» — подумал Виктор Иванович и, чтобы не уронить своего достоинства, сказал:

— Вы совершенно правы. Смотрите, самый политический народ — французы — и те говорят, политика — дело гадкое.

— Вот именно, вот именно! Революции делают, бунтуют, это ужасно! — согласилась Маргарита Семеновна. — Я думаю, мы с вами теперь можем найти общий язык. Признаюсь, я вспоминала вашу прошлую речь, она мне показалась очень революционной. Теперь-то, конечно, дело прошлое. Речь тогда мне понравилась, но вы подумайте, до чего может иногда увлечься человек. Вы произносили, я слушала, и обоим нам очень нравилось.

С этого вечера Виктор Иванович стал частенько бывать в доме Рыкуновых. Ему по-прежнему нравились и эти комнаты, переполненные великолепной мебелью и предметами искусства, и сама Маргарита Семеновна, по-русски прекрасная, большая, белая, сдержанная, с умными прекрасными глазами. Думая о жизни Рыкуновых, Виктор Иванович говорил себе: вот именно так надо жить, со смаком. А политика — это, в самом деле, студент Панов, семинарист Гололобов, почтовый чиновник Васильев, адвокат Лунев и несчастная сломанная Сима.

В доме Рыкуновых Виктор Иванович познакомился с сестрой Маргариты Семеновны — Ольгой Семеновной, актрисой. Нельзя было поверить, что Маргарита Семеновна и Ольга Семеновна родные сестры. У Ольги Семеновны были большие зеленые глаза, очень холодные, пристальные. Вся тоненькая, извивающаяся, с рыжими богатыми волосами, она говорила усиленно, как актриса, открытым голосом. Знакомясь, она спросила Виктора Ивановича:

— Скажите, вы всегда такой большой?

И посмотрела ему прямо в глаза серьезно своими зелеными глазами.

— Виноват, всегда — такой, — тоже серьезно сказал Виктор Иванович и покорно поклонился.

— Очень приятно! Такие большие мужчины мне нравятся, — растягивая слова, проговорила Ольга Семеновна.

Она смотрела ему прямо в лицо, и Виктор Иванович чувствовал себя связанным и немного смущенным. Для него Ольга Семеновна была невиданная, новая женщина. Он еще не встречал подобных. Они заговорили. Она чуть кокетничала, говорила шутливо. Все время она старалась поддержать разговор о предметах высоких: литературе, живописи, искусстве вообще. Точно орехи из мешка, она высыпала множество имен: Метерлинк, Гамсун, Пшибышевский, — имен, которых Виктор Иванович не знал.

Он, слушая, краснел, вздыхал. Ольга Семеновна наконец поняла его беспомощность, заговорила о загранице — об Америке. Странный этот вечер вышел. Виктор Иванович всегда был убежден, что женщина, как бы она ни была образованна, она бесконечно ниже мужчины. А вот эта — яркая, полыхающая — сразу смутила: он сам показался перед собой маленьким и глупеньким.

Он сидел перед нею (Иван Саввич и Маргарита Семеновна ушли), слушал, смотрел в ее зеленые глаза, и ему казалось: он плывет куда-то в огненное.

Поехали в театр — опять сотни новых имен, опять беспомощность.

— Вы меня простите, я невежественный провинциал.

Она сверкнула зеленым огнем глаз и розовой улыбкой.

— Так позвольте мне заняться вами. Мне нравятся такие мужчины, как вы.

Теперь почему-то эта фраза подняла его на дыбы. Он взял Ольгу Семеновну покрепче под руку, шутливо воскликнул:

— Жажду просвещения!

Из театра поехали в литературно-художественный кружок. Пили вино, чокались «за счастье, за радость жизни». Она смотрела на него долгим, серьезным взглядом. Виктору Ивановичу хотелось убежать или броситься на нее, целовать, обнимать вот здесь, при всех.

У парадной двери дома, где она жила, он долго целовал ее руку — взасос. Она сказала вполголоса:

— До завтра, до завтра! Пока не следует ускорять событий.

Виктор Иванович ушел от нее с отуманенной головой: «Вот женщина!»

Они стали встречаться каждый день. Они ездили в картинные галереи, в театры, ужинали в ресторане. Она говорила обещающими фразами, и странно — в первые вечера эти фразы вздыбливали его: вот кинуться бы головой в омут, — а потом точно пройден был какой-то предел, и фразы холодили, почти пугали.

Как-то в художественном кружке они пробыли до рассвета. Виктор Иванович увидел здесь двух знаменитых писателей и знаменитого актера. О них, об этих писателях и актере, часто писали газеты, а в этот вечер все трое — и писатели и актер — были пьяны, сидели за столом с красными лицами, растрепанные, с осоловелыми глазами. Это было очень противно и почему-то напоминало попойки мещан родного Цветогорья. Так же вот там сидят за столом с осоловелыми глазами, красные и растрепанные. И почему-то захотелось домой, где все сдержанно, строго, порядочно. Ольга Семеновна спросила:

— Скажите, вам нравится здесь?

Он сказал:

— Нравится!

Но это было очень неискренне.

Из дома уже приходили письма: «Приезжай, теперь все тихо». Но ему не хотелось ехать. Ольга Семеновна занимала его мысли и ночью и днем. «Что за женщина!» Ему казалось, он начинает увлекаться ею, он не боялся увлечься. От Ольги Семеновны веяло чем-то вольным, и казалось: увлечение не может быть глубоким, будет как в песенке: «Поиграть и перестать!»

Раз ночью, — это было уже в конце второй недели их знакомства, — возвращаясь из театра, Виктор Иванович пригласил Ольгу Семеновну поужинать в ресторане. Они пили какое-то необыкновенное вино, заказанное самой Ольгой Семеновной. Они смеялись, и страсть, как легкий морозец, пробегала по спине от пяток к затылку. Виктору Ивановичу казалось, что сейчас, вот сейчас он что-то скажет, может быть, непоправимое. Ольга Семеновна явно ждала его слов, смеялась каким-то новым смехом. Когда лакей вышел за дверь кабинета, она вдруг придвинула свое лицо к лицу Виктора Ивановича, круглыми зелеными глазами поглядела в его глаза, сказала:

— Ну, что же вы молчите?

Виктор Иванович отодвинулся.

— Вы о чем?

— Почему же вы не говорите мне о своей любви?

— А вам это интересно?

— Да, интересно. Я знаю: вы хотите и не решаетесь, — так будьте решительнее.

Холодок охватил Виктора Ивановича, и страсть погасла.

— А вы думаете, что я непременно хочу сказать?

— Конечно! Все мужчины похожи друг на друга. Я знаю, чем вы дышите.

Теперь засмеялся Виктор Иванович, деревянным смехом. От ее слов на него повеяло таким развратом, что ему стало не по себе.

— А вы так хорошо изучили мужчин?

— Да, конечно!

— Ну и поздравляю вас! Выпьемте!

Они еще пили, еще смеялись, но страсть уже больше не возвращалась. Он проводил Ольгу Семеновну и, возвращаясь пешком, посмеивался над собой, раздумывал. Ему теперь было странно, что вот за всю жизнь он только знал одну женщину: свою жену. Почему так случилось? Разве он не видел других женщин? Видел и думал о них. Думал невольно, как всегда здоровый мужчина думает о женщинах, но дальше дум он не шел. Почему? Потому что ни одна женщина не могла сравниться с его женой, Елизаветой Васильевной. Так он думал о ней. Путь его недолгой, но странной любви и женитьбы какой-то романтикой осветил всю его жизнь. Елизавета Васильевна заслонила собой всех женщин. Ни на кого ее не променяешь, ни с кем не сравнишь. А вот эта волнующая женщина с зелеными глазами вдруг оттолкнула своей развратностью, может быть, мнимой. Виктор Иванович решил: если мужья изменяют женам, в этом виноваты жены.

Его потянуло домой, потянуло неудержимо, и на другой же день, не простившись с Ольгой Семеновной, он уехал в Цветогорье.

Когда он ехал к вокзалу, газетчики на улицах кричали: «Разгон Государственной думы!» Но уже теперь Виктора Ивановича мало интересовали и дума, и все, что ждет его в связи с этими разгонами, думами, революциями.

Родной город за эти месяцы будто замер. В городе стояли две сотни казаков, множество стражников и солдат. По вечерам солдатские песни слышались отовсюду, и казалось, что это уже не город, а военный лагерь. В уезде еще продолжались бунты. Казаки и стражники уезжали туда на усмирение. Василий Севастьянович и Иван Михайлович приносили новости: то убили столько-то крестьян, то арестовали столько-то. Цветогорская тюрьма переполнилась до краев арестованными. Василий Севастьянович окончательно отказался от сенотовского имения и, когда узнал, что усадьбу сожгли, заговорил довольно:

— Слава богу, что не связался: убытки-то какие!

Широкой волной по России разлились казни, экспроприации. Каждый день газеты стали приносить вести: «Сегодня казнено пятьдесят».

Как-то вечером Елизавета Васильевна вошла в кабинет мужа с газетным листом в руке, взволнованная.

— Посмотри, во что вылилась революция. «Казнено шестьдесят четыре». А помнишь? Мы-то думали: революция — сплошь радость. Ждали-то как! Вот тебе и радость! Тупик какой-то.

Виктор Иванович отодвинулся от стола, посмотрел на жену долгим взглядом.

— Тупик? Пожалуй! Социалисты эти… подальше от них надо. И вообще теперь довольно политики — на всю жизнь я напитался. Политику с чистыми руками не делают. Ну и пес с ней! А вот о себе я думаю, как нам жить? Ты думаешь об этом?

Он замолчал, дожидаясь ответа. Елизавета Васильевна ничего не ответила.

— А я думаю. И знаешь, мучительно думаю. Вот последний месяц в Москве многому меня научил. В конце концов сперва надо решить: какова цель жизни? Цель жизни — наслаждение.

— Ой, так ли?

— Ну, а какая же иная цель?

— Как-то это странно звучит: наслаждение. В самом слове мне чудится что-то пошловатое. Спроси-ка свою мать, она скажет: цель жизни — богу молиться.

— Знаешь, что я думаю? Жить надо со вкусом. (Он представил себе дом Рыкунова.) Надо стремиться к высоким наслаждениям. Чем выше наслаждение, тем прекраснее жизнь. Послушай, почему бы нам время от времени не ездить в Москву? Театры, музеи, культура настоящая. Снять бы квартиру или даже купить свой дом: это не так дорого.

— А ведь это, пожалуй, было бы хорошо! — согласилась Елизавета Васильевна. — А то заперлись мы в четырех стенах. В конце концов, что такое Цветогорье, как не четыре стены? Правда, у нас дети…

— Что ж дети? Дети растут, ими сыт не будешь. Им тоже полезно побывать в столице. Смотри, Иван совсем у нас волчонком стал. О чем-то думает, угрюмый, нелюдимый.

— Зато Вася — веселый парень. «Я, говорит, генералом буду!..»

И в этот вечер Виктор Иванович сказал отцу и тестю о своих планах: хорошо бы иметь дом в Москве. Василий Севастьянович сначала запротестовал:

— Куда вы с детьми поедете? Разбивать семью — дело невозможное. Да и дорого, да и к чему это?

— Слушайте, тестюшка! Вы подумайте: мы выходим на широкую дорогу, мы встречаемся часто с именитыми купцами. Дом нужен нам просто для представительства. Вы не забывайте, что наша фирма становится всероссийской, своей работой, наконец, мы можем охватить больше.

Василий Севастьянович погладил обеими руками бороду, сказал:

— Ну что ж, ты, пожалуй, и прав, зятек дорогой! Валяйте!

В эту осень у Андроновых и Зеленовых было большое торжество по случаю поступления Вани в реальное училище. Опять, как в далеком детстве самого Виктора Ивановича, в андроновском доме был торжественный молебен, и на молебен съехалось все цветогорское купечество. Дедушка Иван Михайлович сам водил своего внучка Ваню от гостя к гостю, представлял:

— Вот наша веточка. Уже по-настоящему вырастает.

Виктор Иванович сам отвез в первый раз Ваню в реальное училище. Картуз с гербом крепко сидел на стриженой голове мальчугана. У Вани оттопырились уши, и эти оттопыренные уши почему-то напомнили Виктору Ивановичу тот день, когда он сам с замирающим сердцем ехал первый раз в реальное.

К осени наметилось: революция сломлена. Всюду стало тише. Будничная деловая жизнь стала входить в свое русло, и в андроновский дом пришел покой. Виктор Иванович скупил у помещиков множество старинной мебели, картин, украсил дом. На хутора были отправлены новые приказчики, и на семейном совете решено было: с весны следующего года снова начать работы по орошению степей, по проведению дорог, работы, оборванные войной и революцией.

Елизавета Васильевна приняла на себя председательство в обществе помощи учащимся, много возилась с учителями, начальницей женской гимназии, благотворительствовала.

Жизнь в доме посерела: будни, будни. Какие теперь тревоги? Тревог не было. Лишь дети порой беспокоили шумом, драками, болезнями. У Сони эту зиму болели зубы — она часто ходила перевязанная, с заячьими ушками на макушке, серьезная, с глазами, полными слез. В дни болезней, когда приходила учительница, Соня капризничала, кричала, бабушки — обе без ума ее любившие — стонали вместе с нею. Реалист Ваня важничал, задавал тон перед братом и сестрой. Вася чаще, чем прежде, вступал с братом в драку: ему досадно было, что Ваню перевели жить в отдельную комнату вниз, а его оставили «с этой несчастной девчонкой» все еще в антресолях.

Бабушки вечерами рассказывали о страшном суде, о святых и грешниках. Дети слушали не мигаючи, Елизавета Васильевна — чуть улыбалась, и ей самой нравились рассказы… Часто говорили о Симе. Говорили вполголоса, с печалью: уже год Сима сидела в тюрьме.

У мужчин — с утра до обеда — контора, дела. После обеда Иван Михайлович и Василий Севастьянович ездили на постройку колокольни, раз в неделю — Иван Михайлович — в думу. Гостей бывало много.

Будни, будни!..

Вечером однажды Иван Михайлович сказал:

— Вчера обсуждали в думе вопрос о школе. У города средств нет, а школа нужна до зарезу. Давайте-ка мы построим! Расход небольшой. Думаю я, думаю: все себе и себе. Надо бы и людям!

Василий Севастьянович забеспокоился (он всегда беспокоился, когда дело шло о деньгах).

— А сколько надо?

— Тысяч за двадцать построить можно хорошую школу.

Василий Севастьянович погладил бороду.

— Что ж, это деньги не пропащие, только пусть наше имя поместят на вывеске: «Школа имени Андроновых и Зеленова». В Саратове один купец построил школу, потом пропился, галахом ходил, а на вывеске все-таки его имя. Вот и мы умрем, а наше имя будет известно.

— Конечно, построить следует, — сказала Елизавета Васильевна.

— Да, да, — поддержал ее Виктор Иванович. — Мы должны насаждать культуру. Вообще, я думаю, наша цель — борьба с пустыней, а наше бескультурье — разве не пустыня?

— Верно, верно! — закричал Василий Севастьянович. — Чего там? Согласны! А расходы невелики. Можно будет по полкопейки на пуд пшеницы надбавить, на ту, что мы отправляем в Германию. А то говорят, что дешево отдаем…

Дни были будто просторней. Опять пришли раздумья. Виктор Иванович словно после болезни оправился и теперь старался наверстать то, что он упустил в эти годы. Он много раздумывал о хозяйстве, читал и опять проверял свои наблюдения, советовался с отцом и тестем. В конце концов он выработал свои «золотые правила хозяйства». Он несколько раз их переписывал, исправлял. Ему показалось: он нашел правильную форму хозяйствования, и в своей потайной маленькой книжечке с золотым обрезом он вписал эту формулу:

«При организации хозяйства тщательно присмотрись к тем работникам, которым поручаешь работу. Твои работники — это солдаты, унтер-офицеры и офицеры в войске. Ты, как командир, должен знать, что кому можно поручить. Если у тебя только рота — знай досконально каждого солдата. Если полк — знай досконально всех унтер-офицеров и офицеров, а солдат тоже знай, но настолько, насколько надо знать действия масс. Что можно поручить этому офицеру? Что этому унтеру? Пусть для тебя работники будут не безликой массой, а каждый в отдельности человек и работник пусть будет известен, со всеми его наклонностями. Чаще испытывай работников, давай им поручения, узнавай, нельзя ли большую пользу извлечь из них. Может быть, в каком-нибудь незаметном Иване таится гениальный хозяйственник, который сразу поставит хозяйство на замечательную высоту. Но, давая поручения, сам не спускай глаз, непрерывно наблюдай, проверяй работу, давай указания, руководи, контролируй. В хозяйстве лови случай, потому что случай играет немаловажную роль. Пользуйся случаем, чтобы расширить свое дело. Что такое, в самом деле, война? Борьба за рынок в Москве, Петербурге, Берлине, Стокгольме, Лондоне. И борись с пустыней. Я должен поставить дело, должен победить. Солдаты и офицеры моей армии — это мои рабочие и приказчики».

Он расспрашивал настойчиво отца и тестя о каждом приказчике в отдельности, кто работает в Бирске, кто в Уфе, в Кукарке. Он вспоминал дедушку. Дедушка смотрел даже, как спят и как едят приказчики. «Не верю я тем, кто много спит и сладко ест, следить за такими людьми надо». Значит, у него тоже были свои золотые правила.

«Труд — залог самоуважения, счастья, здоровья. Отдавай труду все свое время. Ты работодатель, организатор, ты должен быть работником лучше всех, вместе взятых работников, что трудятся на твоих хуторах, в твоих конторах».

«Деньги — очень большая сила. Но смотри на них только как на средство для исполнения твоих высоких целей, но никогда не смотри как на самоцель. И никогда не будь скуп…»

«Ты поденщик общественного блага. Добывая себе, добывай всем».

В начале зимы, едва установился санный путь, замерзла Волга и озера, он сам объехал хутора — Маяньгу, Красную Балку, побывал на заволжской мельнице, ознакомился с постановкой хозяйства, вникал в каждую мелочь. Вернулся освеженный, удовлетворенный, как будто нашел наконец твердый и единственный путь.

Дома Иван Михайлович и Василий Севастьянович работали еще усиленней. Груды телеграмм получались в конторе каждое утро. Все Поволжье снова было захвачено в колесо этой огромной машины «Торговый дом Андроновы и Зеленов».

Василий Севастьянович наконец доводил постройку колокольни до конца. На рождество освящали ее.

На освящение опять съехалось все старообрядчество из ближних сел и деревень, и когда впервые зазвонил староверский колокол, молчавший века, зазвонил по-старинному, по-уставному, как в Керженских и Черемшанских скитах звонят в било, — тысячная толпа, крестясь и плача, опустилась на колени на снег…

…Прошел еще год. Уже была в Москве квартира у молодых Андроновых. Они прожили с осени два месяца, посещая театры, музеи, но это выходило как-то по-студенчески, почему-то не создавало уюта, и обоих тянуло в Цветогорье, домой, к детям и к старикам, к покою.

В этот год цветогорское купечество затеяло построить в городе клуб, и председателем строительного комитета был выбран Виктор Иванович. Он увидел в этом деле какой-то новый шаг к объединению капитала, к борьбе за культуру. Он охотно взялся за дело. Он сам ездил в Москву к известным архитекторам, заказал проект, сам наблюдал за постройкой и не жалел денег. К осени следующего года в центре города выросло великолепное серое здание с колоннами, с зеркальными окнами.

На зимнего Николу — на купеческий поволжский праздник — было назначено торжество открытия. Виктор Иванович волновался, как перед экзаменом. Он понимал: на торжестве ему будет первая песня и, может быть, первый удар. Он занимался по вечерам у себя в кабинете, что-то писал, говорил вслух. И, зараженные его тревогой, все в доме волновались, как-то приутихли.

На торжество были приглашены представители купечества Саратова, Хвалынска, Балакова.

Днем был молебен — освящение нового здания, торжество официальное. Народа было немного — мало кому хотелось слушать попов господствующей церкви. Когда пропели многолетие, полицмейстер Пружков долго жал руку Виктора Ивановича, смотрел ему в глаза заискивающе:

— Честь имею поздравить!

Главное торжество было назначено на вечер… За час до назначенного времени Виктор Иванович поехал из дома в клуб. Ему было не по себе, он не мог сидеть дома. Что-то внутри холодело, дрожало.

Он походил по залам клуба, где уже шли последние приготовления. Длинные столы сверкали убранством. Виктор Иванович, как хозяин, отдавал последние распоряжения. Гости начали съезжаться. Приехали отец и тесть. Василий Севастьянович, словно обнюхивая, обошел стол, посмотрел, все ли в порядке. Побежал на кухню — торопливо и озабоченно. Иван Михайлович сел в кресло у белой стены, молча смотрел на сына. Он дрожащей рукой гладил бороду.

Приехал Волков, соляник Соловьев, масленщик Буров, заговорили густыми вольными голосами, как говорят люди власть имущие, везде чувствующие себя как дома.

У подъезда — было видать из окон — то и дело останавливались купеческие тройки и пары. Жирные и могучие, низенькие и высокие, входили в зал купцы — все в сюртуках или в староверских парадных кафтанах. Молодежь — с модными прическами, кто постарше — с прическами в кружало, по-старинному, по-волжски, по-староверски.

Их становилось больше и больше. Все — и старые и молодые — неизменно здоровались с Виктором Ивановичем с первым, он приглашал, он встречал как хозяин. Виктор Иванович впервые увидел вместе всех тех, кто, по его мнению, двигает культуру местного края, строит, кто борется с пустыней. Он знал: этот народ не безгрешен: выжиги и жулики, обманщики и наживатели. О многих из них ходят разговоры такие, что надо удивляться, почему вот этот купец Гаврилов не в тюрьме или этот фабрикант Сахаров не на каторге. Но в этот день почему-то не хотелось думать ни о слухах, ни о разговорах, ни о преступлениях, просто так открыто идти всем им навстречу. Музыка на хорах заиграла марш. Купцы зашумели, задвигались. Василий Севастьянович забегал, сзывая:

— Господа, пожалуйте к столу! Начнем с божьей помощью!

Виктор Иванович, внутренне взволнованный до крайности, стоял у колонны, всматривался в каждого, словно искал поддержки вот у этих, кто идет мимо, ласково улыбаясь ему. Он изо всех сил старался побороть внутреннюю дрожь, Василий Севастьянович потянул его за рукав.

— Садись! Чего стоишь?

Виктор Иванович натянуто улыбнулся, подошел к столу, сел. Возле его уха крякнул Василий Севастьянович:

— А ну, господи, благослови…

И, нагнувшись над ухом Виктора Ивановича, шепнул:

— Проси! Ты хозяин!

«Хозяин? А-а, так?»

Виктор Иванович сразу овладел собой.

— Господа! Приступим! Прошу вас! — громко сказал он.

Лакеи суетились вокруг стола. Музыка играла меланхолический вальс. Гости стучали тарелками, рюмками. Соседи неловко чокались. Кто-то протянул бокал к Виктору Ивановичу, а кто — в волнении он не разобрал.

Виктор Иванович, наклонясь к соседу — саратовскому мануфактуристу Бритвину, сказал:

— Впервые на таком торжестве. Купечество — одной семьей.

Василий Севастьянович опять вмешался:

— Витя, сказать бы надо! А ну, ты хозяин, тебя ждут.

Со всех сторон стола на Виктора Ивановича смотрели, улыбались. Он понял: ждать больше нельзя. Он наполнил свой бокал и поднялся. И тотчас там и здесь застучали вилками и ножами о графины. И кто-то приказал:

— Музыка! Стой! Довольно!

Тишина разливалась по залу, стала напряженной. Лакей, звеня бутылками на подносе, вошел в дверь. На него замахали. Он так и остановился стоять у двери.

— Господа! — проговорил чуть трепетным голосом Виктор Иванович. — Господа! Прежде всего позвольте поздравить вас с великим торжеством нашего единения. Мы впервые собираемся здесь дружной семьей, мы — цветогорское купечество. И на этом нашем торжестве мне хочется сказать несколько слов о значении купечества в жизни нашей дорогой родины. Что такое в представлении множества интеллигентных русских людей купец? Купец — это самодур, наживатель, эгоист. Одним словом, купец — это исчадие ада. Один современный писатель даже выразился о купце так: купец — это животное, временно исполняющее обязанности человека. Я не боюсь сейчас повторить перед вами эту рискованную фразу. Мне хочется указать, как далеко простирается клевета… Но посмотрим, что ж такое купец? Во все времена и во всех странах купечество, несомненно, было и будет проводником цивилизации. В России же купечество является, по-моему, тем сословием, которое выводит нашу страну на путь прогресса. Я много думал, смотрел и проверял. Мне хотелось узнать и увериться, что такое, наконец, купечество. И я увидел, что это мы, купцы, первые прокладывали дорогу в пустыни, первые открывали неизвестные страны, первые строили города. Записи самые древние, книги самые древние, как библия, например, говорят нам, что культурная жизнь страны как раз начинается с того момента, когда появляется торговля и промышленность. Без них пустыня торжествует. Без торговли и промышленности нет жизни не только культурной, но и никакой. Лишь торговля и промышленность создают движение, и уже с ними идут и искусство, и право, и, наконец, государство с его войсками и благоустройством.

Купец первый обошел и обследовал земной шар. Колумб пришел уже после. Взгляните на прошлые пути нашей страны. Кто устроил ее? В значительной мере купцы. Это они в былые времена содержали вооруженные отряды, они уничтожали разбойников, они прокладывали дороги, шли в неизвестные края и присоединяли их к России. Купец Строганов присоединил Сибирь, — это памятно всем. Я не буду говорить, что во всех городах необъятной России именно купцы были главными устроителями. Они строили лучшие дома, водопроводы, школы, магазины. Это они несли свет и удобства, это они, наконец, по всему лицу земли русской понастроили необъятное количество божьих храмов, украшающих не только наши пейзажи, но и нашу жизнь. Теперь выяснено, что в глухие века — в пятнадцатый, шестнадцатый, семнадцатый — русское купечество поддерживало больше всех сословий русскую культуру и искусство. Но мы, купцы, нашими родовыми корнями были крепко-накрепко связаны с крестьянским сословием России. В этом наша былая слабость, но в этом и наша гордость теперь. Кто из нас не помнит, как его дед или прадед, а у некоторых и отцы были крепостными у помещиков? Мы, русское новое купечество, живем только один век, даже меньше, а смотрите, что мы сделали со страной. Это мы подняли на дыбы русскую промышленность и торговлю. Мы построили фабрики и заводы, на наши капиталы построены железные дороги, это наши пароходы ходят по морям и рекам. Без лишней скромности я скажу: мы — первые проводники цивилизации. Наживая капиталы, мы не забывали о душе. Это мы, воистину мы, поддерживали науки и искусства. Сейчас в столице говорят: «У нас расцвет живописи, расцвет небывалый». Да, это верно. Русское искусство живет, растет и укрепляется необычайно. У нас появились художники и музыканты, которые удивляют мир. Это мы создаем им почву, мы даем возможность работать. Русские купцы поддерживают даже иностранных художников. Сейчас у нас в России больше картин иностранных художников, чем на их родине. Да, это верно: поколение или два назад русское купечество было переполнено тит титычами, дикими и некультурными, которые полагали всю свою образованность в том, что заставляли лакеев носить нитяные перчатки, а сами дули шампанское. Но у этого поколения пошли дети, которые начали строить картинные галереи, музеи, больницы, школы, университеты. Имена Третьяковых, Солдатенковых, Щукиных, Цветковых никогда не умрут. Я не хочу, конечно, порочить русскую аристократию, но если мы сравним ее деятельность с деятельностью русского купечества, перевес будет явно на нашей стороне. Русская аристократия замыкалась в своих собственных имениях, она жила для себя. За очень малым исключением, аристократы не знали, что такое патриотизм и любовь к народу: где музеи, больницы, университеты, построенные аристократами? Где города, построенные ими? Их нет или почти нет. А мы, купцы, можем с гордостью перечислить не только десятки, но и тысячи культурнейших завоеваний, добытых нашими средствами. Посмотрите на наш город. Кто построил у нас водопровод, школы, мостовые? Купец Бычков. Кто дал обществу сад, здание реального училища? Купец Сапожников. Кто выстроил стариннейший гостиный двор, здание городской думы? Купец Злобин. Честь им и слава!

— Ур-ра! — заревело сразу несколько голосов.

Виктор Иванович поднял руку, сделал знак, чтобы не мешали говорить. У него было такое чувство, будто он летел на больших крыльях — кругом просторно, далеко видно.

— Чш-ш! — зашипели на крикунов со всех сторон.

— Мы, купцы, давали царям деньги на все их благие начинания! — воскликнул Виктор Иванович с особенной торжественностью. — Мы на помин своей души устраивали храмы, теперь мы с любовью храним старое русское искусство, только в наших родах сохранились и иконы, и древние книги. Мы гибли на дорогах глухими ночами ради завоевания культуры. Вы знаете, как много ходит грабительских легенд, и каждая легенда обязательно строится по одному шаблону: купец идет по дороге ночью, на него нападает грабитель, убивает. Но этот купец, — добавляю я от себя, — ехал не только ради своего богатства, но и ради культуры, носителем которой он был сам. А куда же пойдут деньги, отобранные грабителем или, как его называют в песнях, «лихим добрым молодцем»? Куда пойдут эти деньги? Они пойдут на пропой, на распутство. Из этого сравнения вы видите, кто прав и где должна быть любовь народная. Русское купечество пережило крепостное право, пережило взяточничество чиновников, иногда буквально грабивших его. Оно пережило всякие преграды и запрещения, оно завоевало жизнь, и теперь перед ним самая широкая дорога.

У России небывалые возможности. У России больше сил, чем у Америки, этой воистину купеческой страны. И мы, купечество, из нашей дорогой родины сделаем первую страну мира. Я поднимаю бокал за нашу родину и за русское купечество, этого истинного и верного ее сына!

Громоносное «ура», от которого зашевелились новые шелковые шторы на окнах, потрясло воздух. Все потянулись с бокалами к Виктору Ивановичу, чокались с ним, обливая один другого шампанским, красные от возбуждения. В середине стола началось замешательство — там сидел Иван Михайлович и всхлипывал, и слезы неудержимо лились у него по бороде. Он хотел вслед за другими пойти к сыну, уже взял было бокал, но дрогнувшей рукой расплескал вино. Он опять сел, захлипал. Счастливыми, полными слез глазами он смотрел на кучку, толпившуюся вокруг сына. От сына шли к нему, целовали его, обнимали, а он все всхлипывал, мокрой седой бородой прислонился к чьему-то лицу, целовал, но не замечал кого.

Толстый, черный Залогин хлопал его по плечу, орал:

— Исполать тебе, Иван Михайлович! Взрастил сына! Ура!

И, обернувшись ко всем, воззвал:

— Братцы! Господа! Вот где корень-то! Корень-то не забывайте, вот откуда пошло!

И пальцем показал на Ивана Михайловича и заорал по-дьяконски:

— Ивану Михайловичу многая лета!

Пьяные от возбуждения, купцы орали оглушительно, носились, будто окрыленные, а Иван Михайлович все не мог успокоиться. Когда Виктор Иванович подошел к отцу, отец судорожно и цепко обнял его, поцеловал в голову.

Вся чинность пира сломалась. Все орали оглушительно, кто-то крикнул: «Музыка, валяй!» — и в гул голосов ворвался торжествующий звук музыки.

X. Один в поле — воин

Сарга, ее вечернее журчание успокаивало Виктора Ивановича, словно колыбельная песня в детстве. Недалеко от калиток, выходящих на самый берег Волги, Виктор Иванович выстроил беседку в виде большого гриба. Здесь он любил проводить вечера. Сбоку, возле беседки, Сарга журчала по камням, из беседки было видать, как она вот здесь, белая и пенистая, впадала в Волгу, точно маленькая девочка шла к матери.

При закате горы были красные, Волга текла утихомиренная и ласковая. Пароходы розовели в последних лучах солнца. Они проходили вверх под луговым берегом, там, где вода была тиха и легче было идти. Лишь пароходы вниз шли быстро, самым стрежнем, могуче рассекая спокойную воду.

Вечерами здесь, в беседке, Виктор Иванович отдыхал.

И вот в этот вечер больше часа он сидел один, неподвижно, посматривая на просторную, величавую реку. Солнечные пятна закраснели, стали угасать. Вдалеке под белыми горами Виктор Иванович заметил людей, трое шли сюда: двое маленьких, один взрослый. Он узнал: это Иван Михайлович с внучатами Ваней и Васей. Они шли медленно. Ваня тащил удочки, Вася — ведро. Иван Михайлович тяжело опирался на палку. С зимы он стал прихварывать. Перед пасхой тяжко заболел, целый месяц не выходил из дома и теперь вот все не мог оправиться, скрипывал, жаловался на ломоту в ногах, носил плисовые мягкие сапоги.

Дедушка и внуки подходили медленно. Иван Михайлович что-то говорил. Иногда он останавливался, палкой показывал на Волгу, на дальние розовые горы. Они дошли до калитки, сели на лавку. Теперь Виктор Иванович слышал, о чем они говорили. Ваня спросил:

— Какой же змей, дедушка?

— А такой большой змей лежал вот здесь вдоль Волги, на сорок верст длиной, лежал врастяжку. Вот отсюда начинался, здесь была голова. А у села Воскресенского был хвост.

— Что он делал?

— Пустыня сюда прислала его свой покой стеречь, чтобы никто не смел прийти. Совсем пустая Волга была. И все-таки не убереглась пустыня, пришел человек с запада…

Ваня нетерпеливо перебил дедушку:

— Какой человек с запада?

— А такой… Пустыне было предсказано, что победит ее человек с запада. Вот такой, который придет оттуда.

Иван Михайлович палкой показал на тот край неба, где в красном полыме закатывалось солнышко.

— Так вот, пришел человек с запада и рассек змея на части, и змей окаменел, стал горой. Теперь у нас и зовут: Змеевы горы. Голова-то змеиная вот отскочила сюда. Видишь? Возле нашего сада начинается.

Виктор Иванович усмехнулся. Ему разом представилось, как много лет назад он сам, маленький, ходил здесь же со своим дедушкой Михаилом и впервые услышал эту легенду о Змеевых горах.

— Дедушка, дедушка, — закричал Ваня, — я буду человеком с запада!

— И я, и я! — заторопился Вася.

Иван Михайлович снисходительно засмеялся:

— Ну, ну, будете, будете — хорошее дело. Тут вот приходили люди с запада, говорят: «Продайте нам сад, мы возле вашей горы, на месте вашего сада цементный завод построим». — «Ну, говорю, нет, до этого мы еще не дойдем! Пока я жив, сад так и останется садом». Райский уголок такой, тишина такая, птиц сколько, а здесь завод хотят строить! Дым будет, пыль, шум, суета. Нет уж, бог с ними, с такими людьми с запада.

— Дедушка, расскажи про пароход. Я сам читал, а ты рассказываешь лучше.

— Идемте, я дома расскажу. Сыро становится, что-то ноги ломит.

Он грузно поднялся. Внучата пошли за ним. Иван Михайлович тяжело переставлял ноги, тяжело вез их по песку. Они прошли, не замечая Виктора Ивановича.

«А ведь начинает сдавать старик!» — подумал Виктор Иванович об отце. Эти плисовые сапоги, эта одышка, постоянная усталость, бледное лицо, на котором морщины вдруг странно углубились. «Как изменяется время, и как изменяются люди!» Виктор Иванович вспомнил шумливость, постоянную энергию отца, и теплое чувство тронуло сердце, захотелось поскорей увидеть отца, поговорить с ним. Он поспешно пошел к дому. Иван Михайлович один сидел на балконе. Тьма уже здесь сгустилась, нельзя было различить лица, так белело оно чуть-чуть. А в доме светились окна, там слышались детские голоса.

— Ты что, папа? — спросил Виктор Иванович.

— Фу! — дохнул Иван Михайлович. — Вот поднялся на лестницу, и уже сердце так бьется, как будто хочет выскочить. Старость пришла. Уже и силы стали убывать совсем.

— Ну, старость! Только шестьдесят пять лет, а ты про старость говоришь! Вспомни-ка, дед-то наш сколько прожил…

— Это верно, деду под восемьдесят было, когда помер. Да мы-то вот хуже. Бог ее знает, вот бы теперь и пожить на спокое, о душе подумать, а что-то устаю.

Он замолчал, опустил голову, и во всей его фигуре в самом деле было что-то усталое, надломленное. Потом он заговорил, раздумывая, вполголоса, вспоминал:

— А бывало-то, будто уема мне нет! Эх-хе, где силы делись?

Он еще помолчал и заговорил еще тише:

— Ну, мне помереть можно: корень хороший в жизни у нас. Бывало, когда ты мальчишкой был, я все беспокоился, чего из тебя выйдет? Да поведешь ли ты наше дело, как нужно? А ныне и беспокойства уже нет. Про сына-то про мово, — он вдруг повысил голос до торжества, до радости, — про сына-то про мово слава по всей Волге идет! Да чего по всей Волге, — по всей Расее, гляди, рукой до него не достанешь!

И опять понизил голос:

— Ну и внучата герои-соколы. Слава богу, наладилась жизнь, мне и умереть можно.

Виктор Иванович слушал, весь сжавшись, напряженно, как бред слушал.

— Папа, ты меня прости, но это, право, неприятно слушать, будто ты в самом, деле умирать собрался.

— А что ты думаешь, Витя? Чудное что-то со мной происходит. Вот вечером иногда думаю: «Ну, батюшки, смерть!» Теперь я только одного хочу, чтобы господь избавил от наглой смерти, не помереть бы мне без покаяния, а то что ж, — покориться надо.

В дверях мелькнул свет. Груша вынесла лампу. За Грушей выбежали Ваня и Соня, бросились обнимать дедушку, стало шумно. Дедушка трепал Соню по плечу, смеялся, а Виктор Иванович взволнованно смотрел на отца, и сердце у него сжалось.

«Неужели идет смерть?»

На другой же день Виктор Иванович сам привез к отцу доктора Воронцова — толстого, бурливого человека. Воронцов шумно поздоровался со всеми, кто был на террасе, закричал Ивану Михайловичу:

— Ты что это заскрипел, старик? Мы, кажется, с тобой ровесники? А ты гляди-ка, я одной рукой два пуда вытягиваю.

— Было время, я тянул три пуда, а теперь вот боюсь, как бы самому не протянуться, — угрюмо усмехнулся Иван Михайлович.

— Ну, ну, ну, зачем такие мрачные мысли? Пойдем-ка к тебе, поговорим по секрету. Теперь самое время нам с тобой поработать для общества, — для себя уж мы поработали. Ты — гласный, я — гласный, мы с тобой таких делов наворочаем, — город до новых веников не забудет!

Спустя полчаса Виктор Иванович провожал Воронцова до ворот сада. Коляска ехала за ними.

— Очень утомлено сердце, — сказал Воронцов, — и, кажется, диабет. Это мы завтра исследуем. Похоже — он сдавать стал.

И еще через несколько дней выяснилось: Иван Михайлович болен безнадежно. Воронцов зачастил, привозил с собой других докторов. Ивана Михайловича выстукивали, выслушивали. Сперва он относился к этому покорно. Потом доктора ему надоели. Он заворчал, закапризничал, потребовал у сына, чтобы Воронцов ездил как можно меньше. И это лето вышло грустное, будто все кругом грустило вместе с андроновской и зеленовской семьями. Часто шли дожди. Волга постоянно была за завесой, небо нависало серое, низкое. У Ивана Михайловича болела спина, иногда по два и по три дня он не выходил из комнаты, тихо стонал, и гнетущий камень лег на весь дом. В солнечные же дни Ивана Михайловича выводили на балкон, он сидел в плетеном кресле, укутанный, смотрел вдаль и порой грустно улыбался.

— Волга, вот она, Волга!

А Виктор Иванович присматривался к отцу, все думал: «Как может измениться человек! Где его сила? Где его шум?» Он, сам того не сознавая, стал необычно нежен и внимателен к отцу, старался чаще быть возле него, по вечерам сидел долго-долго у его постели, говорили они тихонько о делах, о прошлом, и видать было: Иван Михайлович очень доволен такой переменой — и этими долгими тихими разговорами, и нежной заботливостью. Старик пытался шутить, но уже и шутки выходили печальными:

— Бывало, когда ты был помоложе, вот иной раз подумаю о смерти: «Батюшки, ничего не сделано до конца! Батюшки, все стоит на полпути! Умру — не справится Витька, все пойдет у него шиворот-навыворот». А ныне вот хотел бы, хотел бы что тебе наказать, да вижу: нечего наказывать — все-то ты сам лучше меня знаешь.

— Ну, папа, перестань, — перебил Виктор Иванович, — я не люблю, когда ты намекаешь на это.

Отец, улыбаясь, покачал головой:

— Чудак ты, Витя! Как же не намекать, когда это уже подошло?

Он понизил голос, сказал полушепотом:

— Разве я не вижу, как ты обо мне беспокоишься? Уедешь в город и всякий час звонишь сюда по телефону, спрашиваешь обо мне. Я понимаю — боишься: без тебя помру. Спа… спасет… Христос. — Он заговорил дрожащим голосом: — Мне это радость. Беспокоишься — значит, любишь.

И поднял голос, заговорил громко, хорошо, насмешливо:

— Эк я расчувствовался! Ну-ка, поговорим об другом о чем. Вот ты намедни про народ заговорил: «Народу надо меньше, машин больше». А я и подумал: куда же народ-то денется, если все машины и машины? Трудно народу без работы будет.

— Народ работу найдет. Тут закон экономического развития. Со временем совсем будет мало рабочих, все дело будут делать машины.

— Да-а… Я вот про себя думаю: с народом я обращался не так, как ты. Иной раз и в зубы ткнешь, иной раз и палкой ошарашишь. Как это говорится: «Бей, но выучи». Дураков надо учить. Ну и того… ткнешь иной раз. А ты вот с народом обращаешься лучше, чем я. Видать, ни разу никого не ткнул даже. А вот в шею его туришь от себя: вместо народа машины ставишь. Что оно лучше-то? Иногда побить, но работу дать иль совсем не бить, но и работы не давать?..

— Знаешь, папа, в Америке…

— Америка, Америка! — вдруг забрюзжал Иван Михайлович. — Я вот теперь, в болезни-то, думаю: где правда и где ложь? И Америка твоя мне кажется какой-то маслобойной машиной. Вот будто давят там народ, из него масло течет… И ладно об этом! Жить бы сначала — я бы не так с народом. А то я на дело больше глядел, чем на людей. С чем пойдешь в царство небесное? Не с деньгами, с добрыми делами. А их немного…

Он опустил голову, глаза заслезились, тяжело задышал, с хрипотцой. Что от прошлого от него осталось? Да, он такой же крупный, как большая машина, ныне расшатанная. Но грусть, беспомощность в лице и хрип…

В эту ночь впервые с ним случился припадок. Иван Михайлович задыхался, шумно хрипел, точно отбивался от кого-то страшного, кто навалился на него всей тяжестью. Приехал Воронцов, все такой же шумный, с забавными прибаутками. Он возился два часа, прежде чем Ивана Михайловича отудобил. Эти часы Виктор Иванович не отходил от постели отца: все внутри у него оцепенело от страха.

— Как? Что? — тревожным шепотом зашептал он доктору, когда тот вышел из комнаты на террасу.

Доктор пожал плечами.

— Ничего не сделаешь. Организм стар. Будьте готовы ко всему.

Доктор сошел вниз. Пролетка зашуршала по дорожке. Виктор Иванович вцепился пальцами, как хищник когтями, в перила террасы, смотрел, как в предутреннем свете черная пролетка ехала между стенами черных кустов. И бессилие его душило.

Он заметался, звал доктора за доктором. Все они приходили суровые, важные и важничающие, со скучной речью говорили одно:

— Надо быть готовым ко всему.

Тогда Виктор Иванович понял: смерть в самом деле близко, и уже не противился, когда мать решила пособоровать Ивана Михайловича. Соборовать? Это — христианская дверь в близкую смерть, — вот она, смерть, встала уже рядом, дверь можно открыть. На каждого, кого соборуют, люди смотрят, как на полумертвого: он приготовился в путь последний. И уже возврата нет. Если бы соборованный победил болезнь, все одно: он не должен ходить в баню, не должен брать в руки деньги, не должен любить жену…

Отец Ларивон, начетчики и певчие приехали утром. В зале накрыли стол, зажгли лампады перед всеми иконами. Ивана Михайловича, одетого в белую рубаху, вынесли в кресле. Он полулежал, полусидел, задыхаясь. Все стояли с зажженными свечами, и сам Иван Михайлович полулежал с зажженной свечой в руке. Эти свечи, эти угрюмые лица, переполненные скорбью, это монотонное протяжное пение напоминало панихиду. Панихиду по живом. Семь раз отец Ларивон читал евангелие, семь раз помазал маслом лоб, и грудь, и руки Ивана Михайловича. Начетчики и певчие тянули монотонно молитвы… Виктор Иванович стоял, сцепив зубы. В груди леденело, потом вдруг вспыхивало пожаром. Он боялся глянуть на отца. Его, живого, отпевали, отпевали!…

Умер Иван Михайлович через трое суток. Умер ночью. День перед этим был очень жаркий и очень душный. Сад, и Волга, и Заволжье после такого дня были пронизаны сыростью. Виктора Ивановича разбудила Глаша. Из-за двери она крикнула страшным голосом:

— Идите, с Иваном Михайловичем что-то!

Виктор Иванович накинул халат, побежал в спальню к отцу. Отец сидел в белой рубашке, подпертый со всех сторон подушками. Он судорожно комкал пальцами одеяло. Перед ним в ужасе метались Ксения Григорьевна и Ольга Петровна. Иван Михайлович шумно хрипел.

— Скорей доктора! — закричал Виктор Иванович.

— Не надо доктора, — сказал Иван Михайлович, — зовите отца Ларивона. Умираю!

Внизу уже запрягали лошадей, по всему дому, слыхать, бегали люди, и вскоре два экипажа один за другим поскакали в город.

Василий Севастьянович прибежал снизу, Елизавета Васильевна — все, все, встревоженные, собрались в комнате у Ивана Михайловича. Открыли окна, двери. Иван Михайлович задыхался, ему клали на голову и на грудь лед. Когда приехал доктор, Иван Михайлович уже не мог сидеть, он большими круглыми глазами глядел на всех, хрипел иногда:

— Отца Ларивона! Скорей отца Ларивона!

Приехал и отец Ларивон. Все ушли из комнаты. Остались только поп и Иван Михайлович. Через четверть часа отец Ларивон отворил дверь, позвал. Иван Михайлович все так же сидел в белой рубашке, обложенный подушками, с полузакрытыми глазами. Он был странно спокоен. Когда все вошли в комнату, он точно проснулся, как просыпался когда-то: сразу вздрогнул, открыл глаза, зашевелился. Он позвал сына:

— Витя, подойди!

Виктор Иванович наклонился над ним. Иван Михайлович очень твердым голосом ясно сказал:

— Дай нашего Спаса.

Виктор Иванович подал Спаса.

— Встань на колени, — тихо и опять твердо и ясно сказал Иван Михайлович.

— Во имя отца и сына и святого духа. Благослови тебя, господи, как я благословляю. Всю жизнь будь таким, каким ты был и есть сейчас.

И, крестясь, тихо, едва слышно сказал:

— Ныне отпущаеши…

А в комнату уже шли все. Внучата окружили кровать, плакали, протягивали к дедушке руки. Соня ручонками уцепила его за бороду. Иван Михайлович поднял руку, положил ее Соне на голову, задышал часто. Грудь вздымалась, как мехи. Маленький пузырек, окрашенный кровью, точно живой, зашевелился в левом углу губ, переполз на бороду, замер. Иван Михайлович широко открыл глаза, смотрел неподвижно вверх, зрачки у него были неподвижные, черные, будто он смотрел на что-то, чего не дано никогда видеть смертным. Его дыхание становилось все напряженнее. И вдруг оборвалось на момент. Он вздохнул еще, уже с трудом, легким стоном. И задышал реже, тише. Еще реже, еще тише. Виктор Иванович взял руку отца в свои пылающие руки. Умирающий вздохнул еще раз и смолк. Комната сразу до краев наполнилась рыданиями. Виктор Иванович, плача, закрывал отцу его уже мертвые глаза и, рыдая, спотыкаясь о гладкий пол, ничего не видя, пошел из комнаты… на террасу, вниз по лестнице, аллеей к Волге… Утро уже светилось ярко, в саду пели птицы. По Волге, отчетливо хлопая плицами, шел пароход. Огни на его мачте еще были видны — они не светились, только тлели, как догорающие угли.

Тысячная толпа запрудила Миллионную улицу в день похорон Ивана Михайловича Андронова. Духовенство в золотых ризах — староверское духовенство, съехавшееся из Балакова, Саратова, Хвалынска, провожало Ивана Михайловича до моленной и из моленной до могилы. Городской голова всю дорогу шел пешком за гробом. В толпе маячил полицмейстер Пружков. За густой толпой, растянувшись на три квартала, ехали извозчики, все извозчики Цветогорья. Когда поднялись на гору к староверскому кладбищу, Волга и город завиднелись как на ладони. Пароходы и баржи плыли по реке, точно козявки ползли по зеркалу. В пустых улицах кое-где виднелись редкие прохожие. Вот здесь, в этом городе, возле этой Волги, прошла вся жизнь покойного.

Виктор Иванович подумал, что именно с этими местами крепко-накрепко был связан его отец, именно здесь он воевал с пустыней, вон там, за Синими горами, он строил хутора, проводил дороги, а в самом городе построил школу. Вот он будет здесь лежать на горе, над городом, над Волгой. И ему вспомнилось завещание поэта, пожелавшего, чтобы его похоронили в степи над рекой, на кургане.

Смерть отца сразила Виктора Ивановича. Он как-то не мог поверить в эту смерть. Что ему был отец в последние годы? Уже старый обломок, чуть ворчун, добряк, потерявший решительность. А вот тепло было, уют был, была какая-то крепость. И ныне его нет.

Когда отошли очень шумные и очень богатые поминки и дом умолк, лишь в комнатах матери беспрерывно слышалось монотонное чтение сорокоуста, да где-то по углам возле кухни — в дому и во дворе — ютились старики и старухи в черных одеждах, очень заискивающие, поспешно сторонившиеся, едва Виктор Иванович показывался во дворе или в коридорах, в эти дни Виктор Иванович с особенной остротой почувствовал потерю. Все дело валилось у него из рук.

Василий Севастьянович попросил, чтобы Виктор Иванович разобрал все бумаги покойного: надо проверить, нет ли там векселей или каких записей. Виктор Иванович отпер отцов стол, опустошил все ящики и весь день от утра до вечера перебирал бумажку за бумажкой. Было множество счетов, записок: видать по ним, Иван Михайлович своего не упускал. И среди них тетрадка с заголовком: «Именины и семейные праздники». Первая запись в тетрадке была такая:

«Сегодня мне милость божья. Господь послал сына. Мы уже зараньше решили назвать Виктором, сиречь Победитель».

Листов через пять опять о нем, Викторе:

«Сын растет. Ныне нанял ему учителя. Кажись, удался умный».

И еще дальше:

«Служили молебен по случаю поступления сына моего в реальное училище».

Вот Виктор Иванович не знал, что отец отмечал в своей тетрадочке его каждые шаги: женитьбу, его поездку в Америку, его новые постройки, следил за ним напряженно. Последняя запись была полна гордости:

«Вчера сын мой в купеческом собрании произнес речь. Все купцы плакали от радости, что есть у них такой златоуст, и меня поздравляли наравне с сыном. Теперь можно умереть спокойно».

И в бумагах письма. Вот последнее черновое письмо, написанное уже дрожащим, старческим, слабым почерком на синей бумажке.

«Христос воскрес — произношу, мысленно ликуясь с тобой, любезный друг, Кондратий Артемьевич, и поздравляю с прошедшим праздником. А я перед праздником крепко прихворнул, но теперь слава богу: шестой день хотя в тулупе, но выхожу на воздух.

В феврале я дал в одолжение Горбунову, Никите Артемьевичу, четыреста двадцать рублей, которые он мне обещал непременно в истекшем великом посте заплатить, но, вероятно, за распутицей не прислал. А потому прошу тебя потрудиться получить их от него непременно и из них, бога ради, потрудись лично сам раздай двенадцати человекам погоревшей деревни Никольское, самобеднейшим, поименованным в прилагаемом при сем тобою мне присланном реестре, каждому по двадцать пять рублей. Но, бога ради, раздавай без огласки, тихонько, скромненько, и они чтобы никому не говорили. А из оставшихся ста двадцати рублей частицу можете употребить на покупку семян пшеницы для раздачи тем из крестьян, кому давали прошлый год, но только тем давай, которые действительно нуждаются в семенах и живут скромно, а кто в семенах не нуждается, — не давай, дабы не приучить их к лени. Да прошлый год был урожай, полагаю, у которых есть семена, тем не давай, а которые нуждаются и смирные, работающие, — тем сколько нужно на семена, дай, а пьянчугам и ленивцам не давай, разве у них смирные семейные, и посеют, а не пропьют, — таковым семейным дай. Убедительно прошу тебя, бога ради, потрудиться исполнить эту мою просьбу. Доброжелатель твой усердный — Иван Андронов».

Почему-то это письмо особенно взволновало Виктора Ивановича. Вот в нем весь Иван Михайлович последних лет.

В самом деле, он так мало говорил о себе, мало шумел, все старался остаться в тени, в тишине, не показать себя.

Виктор Иванович оставил бумаги на столе, взял в карман только это письмо, вышел в сад, а сад был прежний — на клумбах пышно цвели георгины, астры — цветы наступающей осени. По пруду плавали лебеди, кричали пронзительно, природа правила свою жизнь, обычную, прекрасную, а Ивана Михайловича нет. Он уже не пройдет по этим дорожкам, не будет хозяйственно говорить о саде, о лебедях, о цветнике. Как странно: вещи живут, природа живет, а человек умирает. И ни вещи, ни природа, может быть, не замечают его смерти. Виктор Иванович ходил по дорожкам, выбирая самые глухие, чтобы никто не видел, как по его лицу катятся тихие слезы.

Было девять дней. Опять поминки, опять множество народа. Все это новой болью наполнило сердце.

Василий Севастьянович уговаривал:

— Ты брось, зятек, так печалиться! Ну, что там? Все ведь помрем, только не в одно время. Ты поезжай за Волгу, посмотри на хутора. Надо тебе успокоиться.

И Виктор Иванович про себя подумал:

«Да, поехать надо».

Жнитво уже кончилось. Возле заволжских сел и хуторов, как золотые города, выстроились ометы и скирды хлеба и соломы. Там и здесь стучали молотилки. На андроновских и зеленовских хуторах гудели локомобили, десятки работников работали от зари до зари. Виктора Ивановича встречали с почетом, говорили с ним заискивающе, выражали ему сочувствие, но он как-то не замечал ни людей, ни работы. Люди быстро ему надоедали и своим низкопоклонством, и своими бескрылыми фразами о смерти и печали. И он бежал от хутора к хутору. Лишь хорошо было в пустой степи — только перед этим небом, перед птицами, перед бесконечным простором. Ехали тихо. Храпон, понимая, что творится с Виктором Ивановичем, несмело с ним заговаривал.

Иногда останавливались в степи у какого-нибудь озера и жили здесь день, больше — и здесь опять, как много лет назад, перед ним вставали эти проклятые вопросы о боге, о смерти, об извечных человеческих путях. И жизнь теперь ему казалась пустой, малоосмысленной. Да вот: бороться, строить, торговать, а дальше что? Где же смысл? Вот прожил отец положенное число лет и умер. Он воевал, волновался. Неужели только для того, чтобы скопить денег, построить эти хутора? Да, смысл был этот, но можно ли таким смыслом наполнить жизнь? Теперь все это казалось лишним — хутора, поля, скирды… А может быть, и смерть есть закон высшего порядка? Но жить-то надо. Допустим, скажешь, что смысла в жизни нет. Что же тогда? Самоубийство или пьянство. Тогда уже полная бессмыслица. Жить надо, чтобы строить, — в этом смысл. Хоть один теперь… что ж, и один в поле — воин.

Он думал о тесте. Тестя он уже давно разгадал: хищный, жадный, — это был чистый делец, для которого деньги и вообще материальное богатство было основным двигателем жизни. С тестем у Виктора Ивановича были какие-то странные, только деловые отношения. Отец тоже был деляга, но еще что-то объединяло его с сыном. Теплота какая-то. Надо продолжать отцов путь, да, да, жить и работать и строить культуру и, если можно, помогать людям, вот как отец помогал, «скромненько, без огласки».

К сороковому дню Виктор Иванович вернулся домой. Опять были поминки, множество гостей, но уже теперь с налетом привычной холодности. Кое-кто не остался на поминальный обед, просто будто приезжал с визитом.

Городской голова долго тряс руку Виктора Ивановича:

— Еще раз выражаю мое сердечное сочувствие по случаю смерти вашего батюшки. Все умрем, только не в одно время.

Дома распоряжался Василий Севастьянович, очень деловито, с низкими поклонами, и все считал, кто был и кто не был.

А во дворе стояли длинные столы. За столами — сотни нищих со всего города и из ближних деревень. Для них обед варили в необъятных чугунах. Храпон распоряжался кухарками и людскими поварами.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I. Встречный ветер

Пароход сверху пришел утром. Храпон выехал к пристани на паре караковых лошадей — любимых лошадей Виктора Ивановича. Виктор Иванович подошел улыбающийся, с маленьким желтым чемоданом в руке.

— Ну, как у нас дома? Благополучно?

Голос у него был барский, круглый, выхоленный.

Храпон весь расплылся в фамильярной улыбке:

— Слава богу, все в добром здоровье!

Помощник Храпона — молодой кучер Иван — поспешно укладывал принесенные матросами вслед за Виктором Ивановичем узлы и чемоданы в бричку, стоявшую позади коляски. Виктор Иванович удобно уселся в коляску, лошади понесли его по знакомым улицам.

После нарядных и шумных улиц Москвы улицы Цветогорья казались запыленными, дома — серыми, маленькими. Лишь андроновский дом — весь белый, закрытый золотыми кленами и темными липами, с голубым палисадником, полным цветов, — казался большим и богатым. Его белые колонны и белые стены едва проглядывали сквозь листву. Ворота, службы, высокий каменный забор, протянувшийся на целый квартал, — все было прочно, красиво, вкусно. Все говорило о довольстве и богатстве: каждое окно и каждый столб забора.

Во весь мах, не останавливая лошадей, Храпон влетел в ворота, на широком чистом дворе сделал поворот, разом остановился перед парадным крыльцом. В доме громко захлопали двери. Но уже никто не выбежал с писком и визгом на крыльцо, как вот случалось недавно — три, четыре года назад, когда дети были маленькими. Вышла Елизавета Васильевна — вся в голубом, еще больше располневшая, дородная, за ней — Вася, уже не мальчик — молодой человек с наметившимися усиками, и Соня вышла — костлявая, длинная, немного сутулая, с черными бровями вразлет. Живой толпой, но чинно, без шума пошли в дом. В передней встретила мать. Она шла, тяжело шаркая ногами, морщинистая, грузная.

Эти ковры на лестнице, дорожки в зале, ковер в столовой, множество картин в дорогих рамах на стенах, замысловатые люстры с золотыми обручами, золотыми цепями и хрустальными подвесками — было барственно и богато. В столовой готовился чай. Посуда на столе и сверкающая скатерть играли отсветами. Фима — уже пожилая, одетая во все черное — ходила вокруг стола, чуть поскрипывая козловыми башмаками. Толпой вошли в столовую, Виктор Иванович впереди всех. Он улыбался, оглядываясь кругом. И по его лицу — важному, энергичному — было видно: родной дом его радует. Он положил палку и шляпу на стул, снял перчатки, перекрестился на темную икону, занявшую весь передний угол, сказал:

— Еще раз здравствуйте!

И перецеловался опять со всеми: с женой, матерью, детьми, Фимой.

— Отвез? Где поместил? — озабоченно спросила Елизавета Васильевна.

— Все устроил. Но ты подожди. Я умоюсь — поговорим потом.

— Пожалуйте, я уже сготовила ванну, — сказала Фима и пошла вслед за Виктором Ивановичем.

В передней топали ноги, грузно стучало тяжелое — там кучера вносили дорожные сундуки и чемоданы.

Полчаса спустя Виктор Иванович вернулся в столовую, его мокрая борода стала еще темнее, он был проще, уютнее — в сером домашнем пиджаке, в рубашке с отложным воротником, румяный, здоровущий, он на все и на всех смотрел с улыбкой. На столе серебряный самовар, похожий на большую вазу, уже столбом пускал пар.

— Так как же Ваня? — опять нетерпеливо спросила Елизавета Васильевна.

Виктор Иванович сел к столу, взял чашку из рук жены.

— Пришлось нанять квартиру ближе к академии. «Далеко, говорит, ездить. Не стану напрасно терять время».

— Кого из знакомых видел?

— Всех видел, кого надо. Больше всего меня поразил Лихов. Умный человек, а по-прежнему сказочками питается. Я рассказал ему о наших делах. «Вот к вам уже сына привез». — «Ну что ж, говорит, я всегда рад помогать хорошим завоевателям».

Полчаса назад дали знать в Нагибовку Зеленовым. (Зеленовы опять жили в своем доме.) Они приехали, когда Андроновы только что сели за чай. Василий Севастьянович подсох за эти годы, морщины стали у него строже, больше полысела голова, но все так же он был суетлив и шумен.

— Ишь какой внук-то у меня! Золотой! — с восторгом закричал он, услыхав, что Ваня принят, устроился. — В академию захотел! К земле его тянет!

И вдруг спохватился, сделал круглые глаза, понизил голос:

— А без тебя тут от Симы письмо пришло. Ее в сентябре выпустят на поселение.

— Что ж, каждому свое, — вздохнула Ксения Григорьевна, — один в академию, другой — на каторгу.

Ольга Петровна покачала головой:

— А ведь сердце мое чуяло: не сносить ей головы. Бедовая была девчонка.

— Молодость… Взять теперь бы… кому теперь нужно революциями заниматься? И в голову никому не придет. Будто угар какой был тогда.

— Ну, будет, будет об этом. Вот выпустят на поселение, а там и совсем освободят. Дурь-то у ней, надо быть, прошла теперь совсем.

Виктор Иванович спросил тестя:

— А у нас как?

— Что ж, в конторе все хорошо. Мурыгин работает — лучше не надо.

— Да, работает. Проехал я по Волге. Был в Нижнем, в Симбирске, в Самаре, во всех конторах пока хорошо. Подобрался народ подходящий.

Василий Севастьянович самодовольно усмехнулся:

— А ты как думал? Не без головы подбирали. Вот сейчас к тебе Мурыгин придет, доложит обо всех делах.

— Ну, а у тебя, Вася, как дела?

— У меня неплохо, — молодым ломающимся баском загудел Вася. — Я написал сочинение о своей заграничной поездке, вчера читал перед всем классом. Никольский очень хвалил слог.

Соня, неловко передергивая костлявыми плечами, сказала капризно:

— Мне дали такую же тему. Прошу Васю помочь, он отказывается…

Виктор Иванович усмехнулся:

— И правильно делает. Ты должна сама написать.

Василий Севастьянович заворчал:

— Уж эти ваши заграницы! Конечно, вреда большого нет в них, а только не рано ли ты, зятек, таскаешь моих внуков туда?

— Почему же рано? Разве вы забыли, папаша, поговорку: чужая сторона прибавит ума? Вот видите, Вася отличился — написал хорошее сочинение.

— Так-то так, а только ездить-то надо с умом. Вот Митя Спицын все страны объехал, а чего набрался? Где как едят да как пьют. И все тут. Дурак дураком остался. Только нос дерет зазря.

В передней кто-то кашлянул. Василий Севастьянович обернулся:

— Вот и Мурыгин идет. Петр Никанорович, здравствуйте! Пожалуйте, пожалуйте! Вот он, наш главный-то, приехал.

Мурыгин входил в столовую, кланяясь и улыбаясь. Расчесанная шелковая борода закрывала всю его грудь. Белый лысый лоб — очень высокий — сиял, глаза наметились как щелочки.

— Доброго здоровьица! Как изволили путешествовать? Очень приятно видеть вас, Виктор Иванович! Заждались. Соскучились.

Он по-кошачьи мягко обошел весь стол, здороваясь с каждым, каждого называя по имени и отчеству, и Соню даже — Софья Викторовна.

После чая трое — Виктор Иванович, Мурыгин и Василий Севастьянович — прошли в кабинет.

Мурыгин положил на стол широкий лист, испещренный цифрами, — баланс. Виктор Иванович мельком взглянул на последнюю цифру: там стояли миллионы. Неторопливо, особенным — вкрадчивым и важным — голосом и особенным цветогорским языком, грубо на «о», вставляя славянские слова, Мурыгин рассказал о делах. Виктор Иванович задал несколько коротких вопросов, так, в полусловах, в полунамеках, и по этим очень коротким вопросам было видно: он знает каждый винтик в своем хозяйстве.

Василий Севастьянович слушал его восхищенно, как музыку, полновесно вздохнул:

— Волга-то, Волга что делает! Гляди, в последние пять годов такие дела, что ни сном ни духом не услышали бы прежде. Эх, уходит мое время! — Он хлопнул обеими ладонями себя по коленям. — Годков бы двадцать с костей — пустился бы я теперь в пляс!

Мурыгин почтительно улыбнулся:

— И теперь, Василий Севастьянович, вам нельзя бога гневить. Куда еще лучше?

— Да я не гневлю, а так — все кипит, горит, и самому мне хочется… подраться. Как бывало-то… встрянешь в какое дело, так игра такая, аж волосы дыбом!

Виктор Иванович усмехнулся, потом сразу стал серьезен, заговорил, раздумывая:

— Как это ни странно, а революция подбодрила не только нашу Волгу, но и всю Россию. В самом деле, папаша, вся Россия заработала. Сибирь, Урал, Кавказ, Туркестан — везде строят, везде делаются совершенно небывалые дела. И капиталисты у нас появились совсем американского типа, с каким-то необычайным размахом. Узнать нельзя: русские ли?

— Я там про другую Россию не знаю, — горячо перебил Василий Севастьянович, — я вот только на Волгу дивлюсь. Пароходы-то какие! Баржи-то какие! Батюшки!

— И нет ничего мудреного. Волга — дело сильное. Поволжские города растут небывало. Россия передвигается на юго-восток. Скоро наши места будут самыми центральными.

Василий Севастьянович посмотрел на зятя прищуренным глазом.

— Да, да. Всяк кулик свое болото хвалит. Ну, будет об этом! Ты показывай, что привез из Москвы. Привез ведь?

— Как же! Рукописи привез, икон несколько хороших, книжки кое-какие. Пойдемте в залу, там будет удобнее.

Он позвонил, велел перенести в залу чемоданы и дорожные сундуки, распаковать и вещь за вещью развертывал сам. Пришли Вася и Соня. Соня оживилась, побежала назад в столовую.

— Бабушка! Мама! Идите, папа много интересного привез.

Виктор Иванович вынул черную икону.

— Вот Благовещение строгановского письма.

Он подал икону Василию Севастьяновичу. Тот, крестясь, взял, посмотрел, передал Мурыгину.

— Вот это московских писем Неопалимая Купина, а это шитье пятнадцатого века — совсем редкое дело, у Силина достал. А вот книжка интересная: «Трубы на дни». Почаевская печать семнадцатого века, всего только пять экземпляров осталось этой книжки.

— Пять? Почему мало?

— Эта книжка была объявлена еретической и тогда же, в семнадцатом веке, сожжена. Посмотрите на эту гравюру. Иисус Христос в итальянской шляпе. Единственная гравюра в мире, когда Иисуса Христа изобразили с покрытой головой.

— А ты псалтырь какой-то обещал достать.

— Тоже достал.

Мурыгин насторожился:

— Какой псалтырь?

— Псалтырь, напечатанный в Александровской слободе при Иване Грозном. Иван Грозный уехал из Москвы в слободу, устроил там свою опричнину, казнил да мучил всех, а между тем и типографию там же открыл, псалтыри печатал. Вот она — Россия: и кровь, и казни, и… псалтыри. Сто псалтырей было отпечатано. Вот один из этой сотни.

Все наклонились над небольшой книжкой в кожаном переплете.

Васю и Соню мало интересовали книги и иконы, больше куски шелка, вышивки, картины. Фима почтительно посматривала из-за плеч, умиляясь. Ей передавали вышивки, шелк, она рассматривала с особенным, повышенным старанием и восхищенно покачивала головой. И горничная Груша вертелась тут же, и повариха Марфа, вытирая руки о фартук, остановилась у двери, и в глубине коридора, за дверью, мелькали чьи-то лица — много, мужские и женские, — лица тех, кто не решался войти в комнату.

Виктор Иванович посматривал на всех и чуть-чуть улыбался, слушая восхищенный говор. Елизавета Васильевна возилась с картинами — одну за другой перебирала их и оглядывала стены, где какую можно повесить. И невольно он тянулся глазами за ее взорами, так же осматривал стены, примерял, куда, как, которую повесить. Чувство уверенного довольства: картины будут повешены правильно, на месте, дом — родной дом — еще украсится и еще станет уютней, — чувство собирателя и созидателя наполняло все тело довольством, покоем, ленью. Будто долго-долго он ездил где-то (сильно работал, готовился). Этапами были и реальное училище, и академия, и Америка, и беспокойные поездки по Заволжью, и заграница. Ныне — пристань, ныне — покой.

Василий Севастьянович развалился на кресле — никогда прежде и не видел его никто в такой позе: всегда он был энергичен, подвижен, сух; теперь самодовольно поглаживал бороду, лицо задрал к потолку так, что зачернелись круглые ноздри, сказал важно:

— Да-а, игрушки ничего себе, барские!

Елизавета Васильевна посмотрела на него через плечо, засмеялась.

— Что ты, папа, называешь игрушками? Иконы, может быть?

Василий Севастьянович встрепенулся.

— Ну, ну, что это ты? Разве можно так про иконы? Я про эти вот бирюльки-то говорю, гляди, что держишь… голую барыню… Знамо, время теперь не то. А бывало, за такую картинку прямо в участок отводили: не соблазняй народ. Эх, грехи, грехи!..

Виктор Иванович пристально смотрел на сына, на дочь: как они? что они?

Вася снисходительно улыбался, слушая дедушку. И в этой улыбке было что-то наигранное. «Барина валяет!» — вдруг вспомнил Виктор Иванович слова Вани. Сколько раз при нем Ваня ругал Васю «барином»…

«Откуда у него?»

Соня вся погружалась в шелка, расстилала их по креслам.

Дом, родной дом!..


А годы… а годы, словно волжская вода, текли неудержимо: один за другим.. Еще год прошел и еще. Уже и Вася окончил реальное и этой осенью собирался поехать в Москву, но не в академию, как его брат, а в Техническое училище, чтобы быть инженером, строить. Он бунтовал: требовал, чтобы его пустили в кавалерийское училище («Хочу быть Суворовым!»); в доме целый месяц была гроза, склока — и дедушка, и обе бабушки, и мать уговаривали, чтобы Вася не блажил… И только уже отец в конце концов вмешался твердо:

— Извини, не дам тебе ни копейки. Ты еще глуп. Кончишь инженерное, тогда — куда хочешь, хоть в околоточные иди…

Старый андроновский дом опять приумолк, как приумолкают дома, когда вырастают дети. Солидным баском ворковал Вася, зубрил, готовился к экзамену. Тихо и чинно по аллеям заросшего сада бродила барышня в белом платье — Соня — с книжкой в руках. Елизавета Васильевна два раза в день гуляла по саду: час утром и час вечером. Так предписал доктор Воронцов. Боролась с толщиной. Беззаботная, вседовольная, спокойная жизнь угрожающе прибавляла ей весу.

Ваня летами приезжал ненадолго: академия гоняла его на практику. А когда приезжал, держался странно: недовольно усмехался, оглядывая прекрасно убранные комнаты, спорил с отцом и дедом — задорно и по-мальчишески глупо спорил о хлебном хозяйстве страны. После споров скрывался на пчельник — в лес на Ясыриху, жил там дней по пять, по неделе в шалаше у пасечника Потапа. Дома удивлялись: как? что? почему? Елизавета Васильевна с приездом сына теряла обычный покой и величавость, на ее лице, уже тронутом расплывчатостью, появлялась тревога. Она пристально всматривалась в сына.

И ночью однажды сказала мужу:

— Какой странный мальчик! Ты замечаешь?

— Дурь в голове. Пройдет!

— Я не могу понять, чего он хочет.

— Вероятно, он этого и сам не знает.

— Всех задирает, всем недоволен. Мне кажется, он никого из нашей семьи не любит. Мне кажется, что он и меня не любит.

— Он любит Симу… От нее каждую неделю получает письма.

— Странная дружба. Что Сима может ему дать?

— Что-то дает. Я не понимаю…

Волга была полнокровна, точно росла год за годом. Огромная машина «Торговый дом Андроновы и Зеленов» работала по-прежнему бесперебойно, со строгой размеренностью. Дело стояло крепко, ширилось, врастало в самую жизнь, и казалось уже: вынь это дело — затрещит, закачается вся жизнь во всем краю. Даже Василий Севастьянович — хищный и жадный — стал успокаиваться, говорил теперь самодовольно: «Мы завладели всем», и лишь однажды, в лирическую минуту, вечером, в своем кругу, он, достигший того, о чем и не мечтал никогда, вдруг спохватился, сказал:

— Да, вознеслись мы! И не только мы, и Россия вся вознеслась. Гляди, как растет все! Боюсь, как бы не уподобились мы жителям Содома и не забыли бога от счастья. Бывает…

II. Тревога

Как-то летним вечером — июль был за переломом — после чая в беседке, в саду, долго разговаривали Василий Севастьянович и Виктор Иванович о прошлом: вот совсем недавно к Волге подходила пустыня, по пустым дорогам еще недавно киргизы пригоняли сюда, в Цветогорье, косяки лошадей, а ныне за Волгой на сотни верст уже нет десятины пустой: все распахано и засеяно.

Виктор Иванович сказал:

— Вы знаете, папаша, мне немного жаль Цветогорья: город изменился к худшему. В былые времена на улицах везде цвел тополь, по всем горам — ближним и дальним — шумел лес. Бывало, пройдет дождик, особенно весной, — во всем городе стоит какой-то особенный запах, будто не город это, а сад. А ныне цементные заводы его задавили: везде пыль, смрад, дым.

— Не люблю заводы! — живо откликнулся Василий Севастьянович. — То ли наше дело — земляное, хлебное! Самое нужное дело, можно сказать. А заводы — ну их ко псам! Невдомек и горько мне, что из нашей семьи к ним народ потянулся. Вот Вася, зачем ему в инженеры? Чего ради? Служить, что ль, он собирается?

— Пусть его. Быть инженером неплохо.

— Неплохо-то неплохо… А все же надо бы к земле ближе держаться!

— Не знаю, как сказать. Пошел народ непонятный. Мой Иван пишет и говорит такие вещи, — я тревожусь.

— А что? — испугался Василий Севастьянович.

— Да что-то много говорит о земельной справедливости. Не связался ли он там с кем в академии? Опять социалисты стали голову поднимать.

— Ты приметил что за ним?

— Науки будто забросил. И что-то слишком часто с тетей Симой переписывается.

— Ух эта Сима! Прямо язва в нашей семье. Вот уж подлинно: отогрели змею.

— Ну, ну, папаша! Зачем так говорить?

— Да, я знаю, ты тоже ее руку тянешь. Подожди еще, она покажет себя!

— Чем покажет? Она человек сломанный.

— Ну, будет! Я и разговаривать о ней не хочу. Ты вот мне скажи что: война-то будет или нет? Что этому немцу надо? Газеты затрезвонили.

— Вряд ли будет. Германия в очень большой зависимости от соседей. Не думаю, чтобы она решилась воевать. Впрочем, посмотрим.

Они заговорили об урожае, о предстоящем, совсем недалеком жнитве. Это лето вышло небывало урожайным, дожди перепадали впору, пустыня не посылала мглы, как обычно, и уже весь край готовился к пышным именинам земли — жнитву.

— Вряд ли будет, — опять повторил Виктор Иванович. — Кому теперь выгодно воевать?

— А и будет — нам не убыток. Будет война — хлеб в цене повысится.

— Ну, положим, здесь-то вы неправы, папаша! Война всегда несет только убытки хозяйству…

Они говорили все ленивей, будто погружались в свои думы. Уже надвинулись сумерки. Цветы пахли сильней. Горничная Груша принесла лампу с белым абажуром, и тотчас две толстоголовых бабочки застучали крылышками по стеклу. На Волге четко стучал пароход. Надвигалась теплая, благодатная волжская ночь, с непроглядной тьмой и непотревоженной тишью.

— На дачу поедешь завтра? — уже сонным голосом спросил Василий Севастьянович.

— Поеду. Три дня не был. Хотел сегодня поехать, да газету ждал.

— Ага! Ты тоже ждешь?

— Жду. Ничего не поделаешь! Война меня тревожит…

И недели не прошло после этого вечера — точно набат в ясное утро: красные афиши запестрели по всему городу — мобилизация. Крестьянство в Цветогорском уезде уже выехало было в поля. И прямо с недожатых полей — с серпами, в лаптях, в просоленных потом рубахах — мужики и бабы в телеги и в город. В утро первого мобилизационного дня Виктор Иванович пешком (а уже давно не ходил по Цветогорью пешком) пошел к воинскому присутствию. Все дороги к городу пылили: через поля, леса и горы — через Терсу, Чернавку, Ключи, Тепловку, Рыбное, — со всех сторон, со всего уезда ехали тысячи. Из-за Волги с хуторов плыли на лодках. В городе на всех дворах уже виднелись лошади, поднятые оглобли телег. Церковные площади от края до края запрудились людьми, телегами, лошадьми. Улицы сразу замусорились сеном и навозом, возбужденная толпа толкалась на базаре. До воинского присутствия нельзя было пробраться за два квартала. Черная, жужжащая толпа стояла там стеной. Бородатые распустившиеся мужики, когда-то бывшие аккуратными солдатами, теперь говорили сумрачно, сердито:

— Куда нас теперь? Мы уже забыли, как ружье держать.

А другие — тоже сумрачно и свирепо — утешали их:

— Научат! Подождите!

Бабы вопили пронзительным вопом. В церквах печально и торжественно звонили колокола: там шел молебен за молебном.

К вечеру от города во все стороны потянулись обозы: это уезжали мужики, мобилизованные, уезжали, чтобы проститься в последний раз с родными полями, деревнями. А по улицам на станцию уже проходил запасный батальон, и печально пели трубы военного оркестра. Весь город провожал этих серых, вышколенных солдат и франтоватых офицеров. До этого никто о солдатах и не думал, смотрели на них, как на какое-то необходимое неудобство, — ныне их провожали со слезами. Еще через день стали уходить запасные. И перед каждым поездом вся площадь возле станции запружалась народом. Женщины и дети вопили, как вопят только по покойникам. Мужчины крепились, суетливо бегали с чайниками, с мешками, а труба солдатская уже звала садиться, и вот последний свисток, и, превозмогая его, к небу взвивался общий вопль, человечий вопль, голой рукой хватающий за сердце. Поезд за поездом уходил, увозил людей куда-то в неизвестные страшные края.

В эти первые дни в городе говорили:

— Войны не будет. Россия объявила мобилизацию, чтобы постращать немца. Где же немцам справиться с целым миром!

Василий Севастьянович, замученный, бегал из думы домой, из дома — в контору, из конторы — на станцию, с кем-то целовался, плакал, кому-то совал мелкие бумажки, кричал «ура» и опять плакал и всем силился доказать:

— Ну, вы подумайте: как это немец может против мира справиться? Вот мы ему теперь не дадим хлеба, другие державы не дадут кож, не дадут сала, — куда ему деться? Родименькие, не плачьте! Это одна только фальшивая тревога!

И ему верили, потому что в эти дни, когда было столько слез, хотелось верить, что в самом-то деле вот-вот тревога кончится. Лишь Виктор Иванович качал головой с сомнением:

— Вряд ли дело кончится скоро. Не такие немцы работники, чтобы пойти в войну шатай-валяй. И хлеба они найдут, и кож найдут, и металла. Война будет.

И правда, двух дней не прошло — громом грянула весть: война началась.

Город с первых же дней зажил тревожной, хлопотливой жизнью, как, может быть, не жил никогда прежде. Из каждой семьи кто-нибудь уже пошел на войну, каждая семья плакала и тревожилась. На улицах появились щеголеватые офицеры в новых шинелях с желтыми ремешками, с новенькими желтыми сумками и револьверными кобурами у пояса. Здание реального училища взяли под казарму. И вечерами по главной улице и по площадям ходили серые плотные ряды солдат, пели громко вызывающие песни, но почему-то всем казалось, что солдаты поют, скрывая слезы. И никого будто не радовала в этот год сытая волжская осень — ни арбузы, ни дыни, ни горы хлеба…

В ноябре над городской думой уже развевался белый флаг с красным крестом: все парадные думские комнаты были отведены под лазарет. Елизавета Васильевна теперь целыми днями работала в думе или к себе сзывала городских дам. В зале андроновского дома было установлено множество столов. Дамы шили кисеты, солдатское белье из грубого холста, в кисетах посылали на фронт солдатам табак, конверты, бумагу, карандаши.

Соня, сразу притихшая, будто выросшая в эти немногие месяцы, помогала матери, суетилась, деловито вела какие-то записи. Она ходила в черной наколке с белым бордюрчиком и красным крестом, строгая, как молодая послушница.

Вася еще в августе уехал в Москву, поступил в Высшее техническое, а в ноябре от него пришло письмо:

«Поступаю в военную школу. Все равно нас в ближайшее время мобилизуют, я хочу немного опередить».

Это письмо поразило всех в доме. Впервые за всю совместную жизнь Елизавета Васильевна плакала на глазах Виктора Ивановича по-бабьи протяжно, некрасиво, волосы у ней растрепались.

— Зачем, зачем это он сделал? — шептала она. — Уж если бы мобилизовали, тогда можно примириться, а то сам пошел. Зачем?

Виктор Иванович — донельзя смущенный, сам готовый заплакать — утешал ее, как мог:

— Ты должна гордиться. Видишь, какой храбрый! Хорошо иметь сына-героя!

— Да, но ты посмотри, какие вести с фронта идут. Нас всюду теснят.

— Где же теснят? Во многих местах и мы тесним.

— Что его ждет теперь? Ты видел сына городского головы? Приехал без руки: отрезали по локоть. А другого… помнишь Колю Смирнова? Он еще когда-то к Васе приходил. Отец его в земской управе.

— Ну?

— Его убили…

Виктор Иванович нахмурился: он помнил Колю Смирнова — веселого, белозубого, широкоплечего паренька.

— Что же делать? — сказал он чуть угрюмо. — Значит, судьба. Не плачь! Кому-нибудь надо идти. Что мы за исключение? Не забудь: Вася пробудет полгода в военной школе, может быть, к тому времени война кончится.

Он гладил ее щеки, волосы, целовал заплаканные глаза. Он был с ней нежен, как первые дни после их свадьбы, дни давным-давно забытые. А она плакала, плакала…

Эту зиму город жил странной жизнью. Все обычное сразу сдвинулось с места. От утра до вечера маршировали солдаты. В ясные морозные дни солдат уводили на горы, и снизу, с улиц, видно было, как там, по белым маковкам гор, перебегают, передвигаются цепочки темных фигур.

На улицах появились тучи прапорщиков тоже в ремнях, в серых шапках, лихо заломленных на затылке. Они ходили важные, как индюки. Гимназистки до поздней ночи гуляли с ними по Московской улице. Даже Соня, угрюмая, серьезная Соня, говорила, что у нее теперь есть знакомые офицеры, и гордилась этим.

А мобилизации в эту зиму — одна, другая, третья, пятая — хлестали край железными кнутами, впивающимися в самую душу. По мобилизации из уезда и из Заволжья уходили люди, лошади, скот. Точно кто-то огромный-огромный высасывал кровь из родной земли.

К весне уже наметилось: пустыня опять надвигается. Множество полей остались незасеянными: у людей не хватало сил справиться с работой. С лета поля стали зарастать цепкой черной полынью, очень остро пахнущей, по межам вырос буйный татарник и хрустящий сухой типчак.

Но все ждали, каждый день ждали: вот-вот скоро кончится война, и тогда стряхнется кошмар. В конторе «Торгового дома Андроновы и Зеленов» дела сократились. Часть служащих ушла по мобилизации. Вечерами Мурыгин в кабинете Виктора Ивановича, вздыхая, говорил:

— Вот еще хорошего работника лишились!

И показывал телеграммы с хуторов, из городов.

— Нет рабочих, нет скота, дело замирает.

Но еще была некоторая радость: накинуть пятачок и гривенник на заготовленный раньше хлеб. И эта радость, радость наживы, казалось, жила у всех, кого еще не захватила железная цепь войны. Рабочих было немного, заработки выросли большие, хозяйственные мужики не успевали ездить в сберегательные кассы вносить деньги. Но и большие деньги уже перестали радовать, потому что тревога усиливалась. На фронте дела шли плохо. Всю весну и все лето русская армия отступала. Ходили слухи: русские сдаются целыми корпусами в плен. В Цветогорье приползли слухи об изменах, о неурядицах. Хозяйским глазом Виктор Иванович и Василий Севастьянович видели, как беда тихим, но верным шагом надвигалась на край.

На второй год осенью по Заволжью пошел тиф. Работники с хуторов разбегались. С Красной Балки убежал даже приказчик Семенов. Без спроса он заявился в Цветогорье, прямо в контору. Василий Севастьянович после первых же слов обругал его свирепыми словами. Приказчик — почтительный, извивающийся — сразу обнаглел, заговорил громче, тверже. В этот момент в контору вошел Виктор Иванович. Приказчик опять закланялся почтительно, развел руками:

— Сами посудите, Виктор Иванович, как теперь нам жить? Невозможно жить. Даже доктора нашего взяли на войну. Тиф везде, смерть ходит.

— А как же амбары? Кто же теперь там будет заведовать?

— Там я сторожа Платона поставил. Он пока и позаведует.

Виктор Иванович ворчливо поговорил с приказчиком, но уволить его совсем не решился: понял, что на его бы месте он сам, вероятно, сбежал.

Когда установился санный путь — это было уже в декабре, — он поехал на Красную Балку, чтобы самому посмотреть, как там. Он едва узнал знакомые места. Дороги, прежде торные и укатанные, ныне были заметены — совсем как поле. По селам и деревням, через которые он проезжал, где вот еще недавно было довольство, были песни, где жизнь била ключом, теперь глядело уныние. Мужчин почти не было: только женщины, дети и старики. Верст за десять до хутора Красная Балка нужно было проезжать через долину. Здесь, при долине, уже лет восемь жил переселенец с большой семьей. Пока у него была только избушка, а скотину он держал в землянках. Этот переселенец (все в округе звали его Кукушкой) еще по первой мобилизации ушел на войну. Об этом Виктору Ивановичу еще в Цветогорье сказал приказчик. Виктор Иванович велел кучеру остановиться у избы. Знакомая собака выскочила из сеней, но не залаяла злобно, как лаяла прежде, а вдруг завизжала слезливо и жалобно, будто обрадовалась людям. Ничье лицо не мелькнуло в окне, дверь в сени была закрыта. Виктор Иванович приказал кучеру слезть, посмотреть в окно. Иван, закутанный в тулуп, неповоротливо двигаясь, подошел к окну, прислонился лицом к стеклу, руками сделав над головой крышку.

— Ничего не видать… Будто лежит человек на кровати, а не поймешь.

Иван постучал в окно, потом пошел к двери. Дверь была не заперта. Иван полез в избу, крича:

— Эй, хозяева, где вы там?

И тотчас выскочил, как ошарашенный, назад, к саням.

— Беда, Виктор Иванович! — крикнул он.

— Что такое?

— Лежат там трое мертвых: баба и две девочки.

Виктор Иванович вышел из саней, заглянул в открытую дверь: женщина и одна девочка лежали на кровати, с зелеными страшными лицами, а другая девочка — валялась на полу, возле стола, лицом вниз. Собачонка, повизгивая, бегала около ног Виктора Ивановича, заглядывала в глаза, а Иван уже осматривал сарай и хлев. Ни лошади, ни коровы в них не было.

Когда приехали на хутор Красная Балка и рассказали сторожу Платону о том, что видели, Платон махнул рукой:

— Теперь везде тиф ходит. Помощи никакой. Вымрет семья — никто и не узнает. Намедни урядник приезжал, сказывал, что переселенцы под Чалыклой сплошь вымерли.

Угнетенный Виктор Иванович вернулся из Заволжья домой. Елизавета Васильевна встретила его, тревожно заглядывая в глаза:

— Что ты?

Он наедине, чтобы не тревожить других, рассказал ей, как умирают дороги, умирают хутора, умирают люди и весь край умирает, как опять проснулась и подымается пустыня.

— Строили мы, строили, и все теперь идет прахом. Ездил я по этим пустым дорогам и все думал: строит вот человечество, добивается чего-то, стремится к тому, чтобы пустыня превратилась в цветущий сад, а вдруг какой-то хвастливый Хлестаков, вроде Вильгельма, устраивает войну — и все погибает.

Елизавета Васильевна откликнулась тихо:

— Тут не только Вильгельм виноват. И про наших говорят: на фронте измена, в столице измена, кругом взяточники. Получила я вчера письмо от Вани. Ругательски ругает царицына любовника Распутина. Мне читать было стыдно. Наш мальчик, я его еще считаю маленьким, а ныне он пишет такие откровенные письма, лезет в политику…

— Да, измена, — раздумчиво сказал Виктор Иванович. — Эти интенданты у всех на глазах опять стали грабить. Ну, поглядим, что будет.

В эту зиму в феврале в городе случилось убийство: убили купца Тохова со всей семьей. И самое страшное: прежде чем убить, пытали, добивались, где Тохов спрятал деньги.

Тохова все знали, все ему были дружки-приятели в городе, и это убийство — первое от века веков в тихом, благочестивом Цветогорье — смутило всех несказанно. И днем и ночью все стали запирать и двери и ставни на множество запоров, пугливо осматривали каждого прохожего и, отыскивая убийцу, грешили на солдат:

— Вот солдаты как озлоблены! Им все равно помирать: они на все пойдут.

И правда, солдаты были озлоблены. В городе уже говорили, что офицеры боятся ходить ночами по улицам: солдаты нападали на них, били. Солдаты открыто грозили: вот скоро («Пусть подождут!») они покажут себя. Но пока сидели на цепях крепких.

На третье лето войны отобрали под казармы женскую гимназию, купеческий клуб, солдат в городе стало больше, чем жителей, на горах белели длинные ряды палаток: там были лагеря. Все выгоны вокруг города были изрыты окопами: это солдаты учились, как они будут действовать там, на далеком фронте. Вася приезжал на два дня — прощаться: ехал в Закавказье, на турецкий фронт. Это уже был усатый прапорщик, говоривший круглым наигранным барственным баском, франтоватый, с непомерными шпорами. Он держал себя гордо (с Фимой поздоровался только кивком головы), много говорил о своих новых друзьях — князе Селецком и графе Охлопьеве — и очень понравился бабушкам. Его кавалерийский ментик с преувеличенно яркой цифровкой и замысловатыми кутасами напоминал и маскарад, и диковинные костюмы польских гусар на лубочной картине «Смерть Ивана Сусанина». Лакированные сапоги с кокардами, фуражка невиданной формы делали его каким-то ненастоящим.

— Что-то форсу в тебе переложено много! — криво усмехнулся Виктор Иванович, рассматривая костюм сына.

— А знаешь старую военную пословицу? «Умницы — в артиллерии, франты — в кавалерии, пьяницы — во флоте, дураки — в пехоте». Мы должны поддерживать честь своей части.

— Ты это серьезно?

— То есть как?

— Говоришь-то серьезно? Тебе все это нравится?

— Если бы не нравилось, я бы не говорил…

— Да? Очень жаль. Нарвешься ты, малый, на неприятности! Теперь ни войско, ни война уже не те, что были раньше. Теперь ментики не нужны.

— Как не те? Солдаты те же, что были, и мы, офицеры, должны быть теми же… Дисциплина и строгость прежде всего.

Виктор Иванович не нашел, что сказать. Осенью и зимой положение еще больше запуталось. Дела в городе остановились окончательно, и тяжкое томление захватило всех. Вот будто перед грозой — уже туча надвинулась, вот-вот ударит молния, и всяк молит, просит: скорей бы!

В середине декабря пришла в Цветогорье весть: Распутин убит. Опять будто прогремел гром за горой. В андроновском доме, как и в целом городе, много говорили об этом. Василий Севастьянович злорадствовал:

— Ишь время какое: на престоле журжи завелись… Все мы грехам доступны, а все же, ежели ты царица, веди себя в аккурате.

— Быть беде! Быть беде! — каркали старухи — Ольга Петровна, Ксения Григорьевна.

За столом — в обед, за чаем — взрослые говорили намеками: боялись пристальных, испытующих глаз Сони; ее пока считали девочкой, при ней не говорили о зазорном поведении царицы.

Уже отзвонило рождество. Святки прошли томительные, как будни. На крещение, во время водосвятия, протопоп упустил в прорубь серебряный крест («Быть беде! Быть беде!»). Караул кричи, так было тоскливо…

Уже подходила из-за гор весна — забушевали февральские метели: свету божьего не видно, — все было завалено снегами, обильными, как перед урожайным годом.

В день мученика Севастьяна, двадцать шестого февраля, стояли утреню всем домом Андроновы и Зеленовы: этот день, день ангела покойного отца Василия Севастьяновича, из года в год отмечали большой службой и большим обедом.

На обед собралось гостей два десятка — Волковы, Рыжовы, Иван Егорыч Воскобойников. Поминали «на сухую», без выпивки, но языки развязались, как в дни самые пьяные.

— О чем они думают? Дела все остановились, а им хоть бы что!

— Своей бабой управлять не может, где же ему царством править?

— Я ноне получил из Петрограда чудную телеграмму: «Дела задержались, рабочие не работают». Чевой-то не пойму! Не бунт ли опять?

— Пусть бунт, — дела хуже не будут. Слыхали, как ныне министры-то? Хотели всю хлебную торговлю в свои руки взять, — монополию объявить… Это как? Куда мы-то денемся?

— Да… Какому угодно бунту обрадуешься!

— Быть беде! Быть беде!

— Не каркай, Ольга Петровна, еще неизвестно, для кого беда. Нам хуже не будет.

Гости разошлись рано, вздыхали сердито.

Через пять дней гром наконец грянул. Пришла весть: «Царь свергнут». От петербургского доверенного пришла об этом длинная телеграмма.

Василий Севастьянович прочитал первый, перекрестился, побежал из конторы в дом.

— Витенька! Вот она, радость-то… прогнали царя-то!


Март в этом году был светлый и теплый. Вся Соборная площадь была запружена солдатами, офицерами, народом. Солдаты пришли в строю с ружьями, как на парад, офицеры впереди. Красный флаг высоко развевался над толпой.

На балконе городской думы показались люди, один что-то крикнул, и вся многотысячная толпа заревела «ура». Оркестр заиграл «Марсельезу». Потом ораторы поговорили, толпа покричала «ура» и под музыку, с песнями пошла по улицам к тюрьме в конец города, там еще попели, покричали и разбрелись.

Вечером было торжественное заседание городской думы. Битком набилось народа, — лестницы, коридоры, проходы между стульями — все, все было полно. Рабочие с цементных заводов пришли, реалисты пришли, солдаты пришли, гимназистки. Море речей было. Василий Севастьянович попросил слова:

— По случаю такого торжества «Торговый дом Андроновы и Зеленов» жертвует на бедняющих пятьсот пудов ржаной муки…

Кто-то на скамьях гласных крикнул:

— Верно! Благодарить!

А солдаты и рабочие почему-то молчали, и Василий Севастьянович вдруг смутился, нырнул к гласным, на свое место. Возвращаясь из думы, он сказал зятю:

— Это чевой-то с ними? Я думал: они меня благодарить будут, а они промолчали. Ты заметил?

— Да… революция — это тоже… впрочем, посмотрим… — нерешительно ответил Виктор Иванович. — Посмотрим…

С первых дней пришло напряженное ожидание: теперь наконец война прекратится, все вернутся домой, опять будет труд обычный, повседневный, опять каждая семья заживет своей жизнью.

Василий Севастьянович еще ходил в городскую думу. Но как-то — это было уже в апреле — пришли в думу рабочие заводов и потребовали, чтобы дума была сменена. Три дня Василий Севастьянович ходил ошеломленный:

— Вот они, новые губернаторы-то! Бывало, только губернатор мог разогнать, а теперь и заводская шантрапа вмешалась.

С первых недель революции в городе начались кражи, убийства пошли одно за другим. Там муж-солдат убил зашалившую жену, здесь солдаты ограбили кузнеца, шедшего из города на станцию. И напряженная радость стала погасать. Все ждали конца войны, а конца не было. Все ждали покоя, а покой не приходил.

В апреле был арестован полицмейстер Пружков, уж давно отстраненный от должности. Дума решила его отправить в Саратов на суд. Рано утром Пружкова повезли из квартиры на станцию под конвоем двух милиционеров. На дороге у станции повстречался босяк Золотарев, тот самый, которого Пружков изо дня в день сажал в каталажку. С ругательствами Золотарев бросился на Пружкова, ударил его по голове поленом, убил на месте.

Этот случай еще больше напугал обывателей. Андроновы и Зеленовы решили не переезжать на дачу, остались на лето в городе.

В мае Виктор Иванович получил из Москвы от Ивана Саввича письмо:

«Приезжайте, необходимо посоветоваться. Организуем торгово-промышленную группу, чтобы поддержать своих представителей в министерстве».

Виктор Иванович поехал. Москва в это лето жила так же, как и Цветогорье. Так же на улицах бродило множество солдат без дела, на бульваре собирались толпы, кричали и спорили, лущили семечки — все праздные, все ленивые, не понимающие, что надо делать.

В особняке Ивана Саввича собиралось московское купечество, кричали и спорили, как люди на бульварах, и тоже, как люди на бульварах, не могли ничего решить. Иван Саввич настаивал:

— Нам нужен диктатор. Нужна твердая власть, иначе мы погибли.

Перебирал всех политических деятелей и генералов, отыскивая, кто может создать эту твердую власть, и не знал, на кого опереться.

Однажды Виктор Иванович попросил слова. Это было первый раз за все четыре дня собраний.

— Нам нужно теперь же кончить войну, — решительно сказал он. — Надо признаться честно перед нашими союзниками, что мы, захваченные революцией, теперь совершенно обессилели. Наши запасы истощаются, народ устал, народ хочет мира.

Иван Саввич резко оборвал Виктора Ивановича:

— Вопрос о прекращении войны у нас обсуждаться не может. Мы не можем быть изменниками перед нашими дорогими союзниками.

И все, кто был в зале (здесь когда-то Виктор Иванович выступал с таким геройством), теперь все смотрели на него, как на изменника, подозрительно, со злобой.

Виктор Иванович сказал:

— Если мы не добьемся сейчас прекращения войны, помните, не только страна, но и все мы, каждый в отдельности, все мы погибли!

На него зацукали, зашипели, кто-то из-за угла крикнул: «Это большевик!» — и Виктор Иванович должен был оборвать свою речь.

В этот вечер он поехал в Петровско-Разумовское, чтобы отыскать сына. Он вызывал его уже множество раз телеграммами к себе в «Славянский Базар». Иван не шел, не отвечал.

В тихой зеленой улице, у Соломенной Сторожки, Виктор Иванович остановился перед маленьким белым домиком, позвонил. Вышла старушка в очках.

— Вам кого, батюшка?

— Студент Иван Андронов здесь живет?

— Здесь, батюшка! Только его уже несколько дней нет. Он куда-то уехал.

— Куда, по какому делу?

— Не знаю, по какому, только уж мы очень довольны, что уехал.

— Довольны?

— Да, очень довольны. Совсем большевиком стал. Какие-то люди к нему ходят да все против правительства нынешнего говорят. Мы все боялись, как бы его не арестовали.

«Уж не стал ли он в самом деле большевиком?» — подумал Виктор Иванович и усмехнулся, вспомнив, как ему в зале Ивана Саввича крикнули: «Большевик!»

Он оставил на всякий случай сыну записку: «Приезжай домой, раз нет дела здесь». И уехал назад в Цветогорье.

III. Камень дал трещину

А в Цветогорье все было по-прежнему: и томленье, и безделье, и неприкаянность. И все же одна весть взволновала и поразила Виктора Ивановича. Эту весть передала ему Елизавета Васильевна.

С пчельника приходил Потап, говорил Храпону, будто хозяйский сын Иван приехал в Цветогорье, живет у него в сторожке, ходит по цветогорским цементным заводам, а домой не является, и будто бы Иван приказал Потапу не говорить об этом никому.

— Ну, вряд ли! — усомнился Виктор Иванович. — Мне хозяйка квартиры сказала, что он только на днях уехал из Москвы.

Но на всякий случай утром на другой день он послал на лошади Храпона узнать правду. Храпон ездил на ключ, на пчельник, и Потап признался: Иван Викторович здесь, только не велел сказывать. «Утром уходит, ночью вертается».

Недоумевая и пугаясь, Виктор Иванович сам решил съездить на пчельник. Чем свет он выехал один на бегунках. Караковый жеребец, косясь черным глазом на длинный хлыст, вразмах понес бегунки за город по Татарской улице, еще не совсем проснувшейся: везде еще были закрыты ставни, а женщины, выходя из калиток, широко крестились — по цветогорскому обычаю креститься при выходе на улицу в первый раз утром. Высокие колеса мирно шуршали по немощеной дороге. Женщины долго смотрели вслед, и Виктору Ивановичу было неприятно это любопытство. Он гнал шибко, и за последними домами повернул в сады, мимо Красновой рощи. Сады уже давно отцвели, зелень потемнела, яблоки мирно глядели сквозь темную листву большими глазами. Пахло полынью, прохладной, просыпающейся землей. На мосту через речку сидели солдат и женщина. Женщина, заслышав мягкий стук копыт, перекрылась платком — спрятала лицо.

За садами пошла дорога Мокрой Балкой — долиной с пологими склонами, на которых стлалась яшмовая зелень бахчей. На бахчах маячили серые соломенные шалаши, у шалашей ходили люди, горели костры. Все было полно покоя и тишины. Виктор Иванович, волновавшийся сердито, теперь успокоился. Это утро, эти просторы, этот ленивый дым утренних костров навевали покой.

Въехал в лес, и колеса дробно застучали по обнаженным корням дубов. Солнечные пятна лениво играли по лесной дороге. «Есть ли о чем волноваться?»

Пчельник был у Ясырихи, в пяти верстах от лесной опушки. За маленькой полянкой мелькнул плетень. Виктор Иванович повернул лошадь с дороги к большому, похожему на огромный шатер, дубу, привязал вожжи к стволу и, сбивая хлыстом головки высоких лесных трав, пошел к пчельнику. Он увидал плетень и опять сердито сдвинул брови.

За решетчатыми воротами развернулась поляна с низкими яблоньками, и между яблонь стояли ульи: белые, голубые, зеленые — множество. Слева от ворот маячила небольшая сторожка с одним окошком. Виктор Иванович остановился у сторожки, хлыстом стукнул в окно. Потап тотчас появился на крылечке — всклокоченный, с большими святительскими волосами, Виктор Иванович заметил: Потап сразу испугался.

— Ну-ка, где он? Позови его.

Потап закланялся, заметался.

— Сию минуту.

И побежал в сторону, мимо ульев, к шалашу, что виднелся в дальнем углу у плетня. Виктор Иванович сделал несколько шагов вслед за ним, остановился у верстака, на котором Потап делал ульи и рамки. Он услышал, как Потап испуганным шепотом зашипел во тьму шалаша:

— Иван Викторович! Вставайте! Папаша приехали!

Сонный голос громко спросил:

— Кто приехал?

— Папаша. Идите скорей: зовет.

— Ты сказал, что я здесь?

— Да как же не сказать, коли они уже все знают? Требовают, чтобы вы шли к нему. Зашел бы он ко мне в избушку, а там ваши книжки эти самые, тужурка лежит — тут и не сказал бы, да не скроешь. Идите скорее!

Иван, ворча, вылез из шалаша и, как был, лохматый, без пояса, пошел между ульев навстречу отцу. Весь пчельник был залит солнцем, на траве блестела роса. На липах и кленах кричали зяблики, пчелы мелькающей сеткой реяли в воздухе, жужжали сильно, словно трубили, радуясь погожему дню. Пахло мокрой травой и медом. Отец стоял у верстака, нетерпеливо левой рукой пощипывал конец бородки, правой взмахивал хлыстом, колотил по верстаку. Он был одет в чесучовый пиджак, в белой фуражке, весь как высокий белый столб. Он хмуро, с любопытством смотрел на сына. Иван шел к нему медленно, шаг за шагом, так же хмурился, как отец. Шагов за десять Иван остановился, сказал просто:

— Здравствуй, отец!

Виктор Иванович чуть дрогнул. Это обращение «отец», а не обычное «папа» его кольнуло. Он спросил глухо:

— Что это значит?

Иван невинно спросил:

— Что именно?

— А вот это: на пчельнике живешь, домой глаз не показываешь. Говорят, ты по заводам ходишь, связался тут с кем-то.

Иван нахмурился:

— Мне так нравится.

— Нравится? То есть что нравится?

— Нравится жить на пчельнике одному. Что я не видел дома?

— Послушай, Иван, да ты с ума сходишь? Ты подумай, что ты говоришь!

— Что думаю, то и говорю.

Виктор Иванович сердито рассмеялся:

— Ну что ж? Мы Потапа прогоним, а тебя сторожем на пчельник возьмем. Сколько ты жалованья хочешь?

Иван ответил опять просто, без задора:

— Ты, отец, эти насмешки оставь. Не такое время теперь, чтобы смеяться. Ни к чему это.

— Что-о? — придавленным голосом протянул Виктор Иванович.

— Да то. Если я не хочу к вам идти, значит, у меня есть на это свои причины.

У Виктора Ивановича от удивления открылся рот. Так с вытаращенными глазами он минуту стоял перед сыном, смотрел на него, как на диковинного зверя. И вдруг весь напрягся, лицо стало наливаться багровой краской.

— Ты это кому же говоришь?

Иван презрительно усмехнулся, поднял голову:

— Кому? Тебе, моему отцу, Виктору Ивановичу Андронову.

— Так, так, сынок!

Они оба, как петухи, насторожившись, стояли один перед другим. Виктор Иванович стоял багровый, злой. Потап издали, от крыльца избушки, смотрел на них. Он вдруг забеспокоился. Виктор Иванович крикнул:

— Домой иди! Сейчас собирайся, поедем!

Иван повернулся боком к нему.

— Мне дома нечего делать. Я пока здесь побуду.

— А я тебе говорю: иди домой! Срам на весь город! Родной сын приехал сюда, а домой не показывается. Ты должен идти.

— А я тебе говорю: не пойду. Из Москвы я уехал потому, что меня хотели арестовать ваши прихвостни. А я желаю здесь жить так, как хочу именно я.

Он стукнул кулаком правой руки по ладони левой, будто припечатал: не пойду. Виктор Иванович передернул плечами, лицо у него стало свекольным, борода затряслась. Он молча осмотрел сына с головы до ног, будто мерял его четвертями и вершками, как незнакомого и злого врага.

— Не пойдешь?

— Не пойду.

— Не пойдешь?

— Я тебе сказал: не пойду.

— Ванька, смотри!

— Нечего мне смотреть.

— Не пришлось бы плакать! Смотри, прокляну. Из дома выгоню!

— Проклинай, пожалуйста, выгоняй. Я сам больше от тебя ни копейки не желаю брать.

— Ах, не желаешь?

— Да, не желаю. С грабителями я не желаю иметь никакого дела.

— С грабителями?!

Виктор Иванович сделал два шага к сыну, резко и быстро взмахнул хлыстом, обжег сына по спине через голову. Иван скакнул к верстаку, не глядя, схватил первое, что ему попалось под руку, и взмахнул над своей головой, готовый ударить отца. Виктор Иванович разом стал белым, как его фуражка. Вдруг сзади, от крыльца избушки, послышался заячий перепуганный крик Потапа:

— Ай, батюшки! Топор схватил! Батюшки!.. Что вы делаете? Господи, царица небесная! Ванюша! Ведь это же папаша ваш! Батюшки мои!.. Топор! Топор!

Иван опустил руку, глянул на топор и швырнул его под верстак. Весь сжавшись, он пошел в сторону. Виктор Иванович стоял бледный, с перекошенным лицом, молча, и, когда Иван отошел шагов десять, он только тогда забормотал:

— Так, так, так. Отца? Убить отца? Доучился! А я-то… Родил! Воспитал! Обучил! Ха-ха! Отца-то топориком!

И повернулся сразу, пошел подпрыгивающей походкой прочь и уже у ворот, повернувшись к сторожке, крикнул:

— Потап! Чтобы этой нечисти на пчельнике сегодня же не было! — Он хлыстом показал на сына. — Слышишь? Если к вечеру он еще будет здесь, то знай, что ты завтра же у меня не служишь. Понял? Все ульи твои поваляю, избу сожгу, все дочиста сровняю! Я вам покажу! Я не посмотрю, что вы с топориками!

Потап сбежал с крыльца и, как побитая собачонка, торопливо шел за хозяином.

— Да мне что ж? Как прикажете, Виктор Иванович! Вам ведь хотел угодить, вашего сына берег. Я разве знал, что дела такие будут?

— Ну так вот, теперь знай!

Виктор Иванович сердито отодвинул ворота, вышел, и слыхать было, как за деревьями стукнули колеса и фыркнула лошадь.

Иван все так же неподвижно, с опущенной головой, глядя исподлобья, стоял между ульев. Он будто устал. Когда за деревьями замолкли колеса, он повернулся, пошел к шалашу, пролез в его черную пасть и, судорожно сцепив руки, лег на сено.

А за шалашом гудели пчелы, в лесу кричали зяблики, и весь воздух был полон запахом меда. Потом за шалашом зашаркали чьи-то ноги, и робкий голос забормотал:

— Негоже так, Иван Викторович, папаша ведь ваш, родитель! «Чти отца твоего и матерь твою». А вы топором! Господи-батюшка, папашу топором!

Иван сказал тихонько:

— Уйди, Потап!

— Мне что ж, я уйду. Но только и вы с пчельника уходите уж, пожалуйста! Я тоже не желаю с неблагочестивым сыном дело иметь. Виктор Иванович первый человек и в нашем городе, и в нашем краю, а вы его так обидели, господи-батюшка! Кругом смута, последние дни доживаем: сын на отца с топором идет…

— Уйди, Потап, прошу тебя, — опять тихо сказал Иван.

— Мне уходить некуда, я у своего места стою. Мне поручено дело, и я его исполняю, а вот вам надо уходить.

— Да ты уйдешь?! — сразу заревел Иван и быстро вылез из шалаша: — Убью подлеца!

Потап ахнул и побежал рысью от шалаша к сторожке.

— Что ж это будет, господи? То отец притесняет, то сын убить обещает. Куда же мне деться? Это не люди, а деймоны, прости господи!

В голосе было слезливое.

Иван поспешно собрал свои вещи, молча прошел в сторожку и через минуту вышел уже одетый в тужурку, в фуражке. Он запихал в корзинку книги и белье, взвалил корзинку на спину и пошел с пчельника той самой дорогой, по которой уехал отец.

IV. Смута

Птицей понесся караковый жеребец по лесной дороге.

Колеса бегунков сверкали точно круглые щиты. Виктор Иванович на самые глаза надвинул фуражку, весь подался вперед, стегал жеребца хлыстом по крутым бедрам. На корнях и выбоинах бегунки подпрыгивали, жалобно звякали. До средины Мокрой Балки жеребец не уменьшал ход. Желтоватая пена кусками падала с его губ, взмылилась вокруг шлеи и седелки. Голубая подпруга стала серой. Жеребец дышал, всхрапывая. На бахчах виднелся народ. По дороге навстречу шла толпа женщин — в лес за сучками. Они с испугом и удивлением смотрели на взмыленную лошадь, несущуюся из леса. Женщина в белом платочке подняла вверх руку, крикнула пронзительно:

— Ай что случилось? Зачем скачешь?

Виктор Иванович не оглянулся, не ответил. Но мысль: «Увидят, узнают!» — уколола его. Он торопливо сдержал лошадь, заставил идти шагом.

«Как быть?»

Ему разом представился тот ужас, что поселится сейчас в семье, когда он вот приедет, расскажет («Сын с топором на отца!»), и тот позор, что рекой разольется по всему городу. Все, все засмеются: бесчестье сына черным пятном ляжет и на отца, и на всю семью.

«Как быть?» — в десятый раз спросил себя Виктор Иванович.

Он медленно выехал из Мокрой Балки.

Справа протянулась Соколова гора с меловыми склонами, укрытыми голубоватой богородской травой, на горе кладбище, дальше — монастырь, сады, Макшанова мельница. Везде народ, переклики… Мокрые бока жеребца стали отходить. Виктор Иванович пустил его в проводку — живыми улицами к дому. Он надвинул фуражку на самые брови. Лицо будто окаменело. Василий Севастьянович выбежал-выкатился на крыльцо, тенорком закричал издали:

— Ну что? Правда, что ли?

«Рассказать? — Виктор Иванович остро глянул в лицо тестя. — Вот будет дело!»

— Да, живет. Только я… его… не встретил. Чем свет он ушел с пчельника.

— А-а, ушел? Куда же ушел? Неужто на завод рабочих бунтовать?

Виктор Иванович не ответил, тяжело — в первый раз в жизни, — тяжело поднялся на крыльцо, пошел в дом. Елизавета Васильевна пристально глянула в глаза мужа и… ни о чем не спросила. Она молча следила, как муж беспокойно прошел по зале, в угол, постоял, вернулся к столу, пошел было к двери, что на террасу, опять вернулся, будто не знал, куда идти и что делать. И по этим неуверенным движениям его, всегда уверенного, она поняла: с ним произошло необычное. Она поспешно пошла к двери, позвала:

— Поди-ка сюда, Витя, у меня к тебе дело есть.

Она сама затворила и заперла дверь в кабинете, подошла торопливо вплотную к мужу, спросила вполголоса:

— Что случилось?

Виктор Иванович посмотрел на нее отчаянными глазами, оглянулся на дверь (хотел увериться, заперта ли), опять глянул в глаза жены.

— Что с тобой? Что случилось? — тревожным шепотом спросила Елизавета Васильевна.

— Что? Что? — забормотал Виктор Иванович, пряча свои глаза от глаз жены, и вдруг всхлипнул.

— Говори же! — выкрикнула в голос Елизавета Васильевна и сцепила из всей силы плечо мужа. — Он умер?

— Если бы он… умер… было бы лучше. Он… хотел убить меня. Он замахнулся на меня топором…

Виктор Иванович произнес эти слова раздельно, отчетливо, опять оглянулся на жену косо. И не узнал той женщины, что стояла рядом с ним: так ужасно было ее лицо и так трагичны глаза.

— Ну-ну, ты еще… будет! Давай вдвоем обсудим, как быть, — забормотал он, испугавшись.

Он обнял жену, подвел к дивану, усадил.

— Ну будет же! Опомнись!

— Постой! Что ты сказал? На тебя замахнулся топором?

— Ну да. Убить, видимо, хотел. Правда, и я погорячился, ударил его хлыстом…

— Тебя убить хотел? Тебя? Отца? Наш мальчик?

— Гм… мальчик! Был мальчик, а мы и не заметили, как он ушел от нас в разбойники.

Елизавета Васильевна будто расплылась вся по дивану — опустилась, прилегла, дышала тяжело, шумно.

— Приезжаю я, привязываю лошадь, иду на пчельник…

Виктор Иванович, рассказывая, бегал по кабинету, махал руками.

— Дай… мне воды! — попросила Елизавета Васильевна, с трудом выжимая слова.

— Я не знаю, что теперь делать. Позор! Позор на мою голову! И на всю на семью на нашу!

— Не говори. Никому никогда не говори об этом. Слышишь?

— Я уж и то думаю.

— Да, да. Никогда! Потап слышал? Я сейчас поеду сама. Я поговорю…

— Я не могу тебя пустить. Этот мерзавец может и тебя оскорбить.

— За меня не беспокойся. Не оскорбит. Я ему… я ему все скажу.

Она заторопилась, вышла поспешно из кабинета и через немного минут уже садилась в пролетку, где на козлах сидел Храпон.

— Куда это она? — забеспокоился Василий Севастьянович. — Даже не хочет говорить…

Вернулась она часа через четыре, строгая, суровая.

— Ну? — спросил Виктор Иванович, когда они остались вдвоем.

— Он уже ушел. Вслед за тобой. Я приказала Потапу молчать.

И больше они не говорили…

Виктор Иванович дня три ходил сам не свой. Забросил дела, книги, чутко прислушивался, что говорят в доме. Он боялся: узнают, и тогда — позор. С тревогой ждал приезда тестя — с «низов»: не говорят ли об андроновском позоре в гостиницах? Как знать? Сдержит ли Потап свое слово? И не похвалится ли кому сам Иван?

Нет, нет! Ни слуху ни духу об этом.

А может быть, и не до того было никому: весь город в это лето был полон смуты, вся жизнь взволновалась, сбилась с панталыку. Каждый день приносил событие — убийство или грабеж, в каждый день рождалась тревога, и никому не было дела до того, что происходило у Андроновых.

И было хорошо: в этой смуте незаметно изжить обиду…

Уже надвинулась осень, как всегда на Волге, широкая, с ласковыми просторами, испещренными золотыми и пурпурными красками. Утомленное солнце грело слабо, вода ластилась к песчаным отмелям, в полях уже собрали урожай, сады и бахчи были полны плодами, но никого будто не радовала эта осенняя благодать.

Каждый поезд и каждый пароход привозили с фронта множество солдат-беглецов. Они приезжали с винтовками, с патронами, сумрачные, озлобленные, всеми недовольные, требовательные. Уже слыхать было — на заводах и масленках прекратились работы, а рабочие все-таки требуют платы. Купцы и фабриканты втихомолку собирались, звали на свои собрания Виктора Ивановича, говорили долго: что делать? где выход? Все были убеждены, что на правительство надеяться нечего, нужна сильная власть, пока жизнь не развалилась до конца. А власти сильной не было.

С конца сентября из уезда полезли слухи: мужики громят и делят помещиков. В конторе «Торгового дома Андроновы и Зеленов» все дело остановилось. Ни скупок, ни продаж — ничего. И, как последний решающий удар, пришел закон о хлебной монополии: государство само брало весь хлеб в свои руки.

Василий Севастьянович был сражен этим законом.

— Пришла беда — отворяй ворота! Внизу смута, а наверху безголовье. Что это будет?

Однажды вечером Виктор Иванович вышел на балкон. Над городом стояла такая тишина, что слыхать было, как на дальних улицах Скакала телега. За забором шла большая говорливая толпа — от Волги в город. Кто-то крикнул:

— Эй, берегись!

И в крике была угроза. Толпа подошла ближе к андроновскому дому, и тот же голос или, может быть, другой, но такой же грубый и резкий закричал:

— Вот они где живут, кровопийцы! Эй, Андронов! Берегись! Сарынь идет!

И через сад на балкон полетел булыжник. Виктор Иванович поспешно встал за колонну. Еще камень ударился в стену, отскочил, зашуршал по кустам. Виктор Иванович ждал: сейчас начнут бить окна. Да, зазвенело с фасада окно, разбитое камнем. Виктор Иванович поспешно вошел в дом, прошел в кабинет, сунул револьвер в карман. По комнате пробежала горничная Груша, в темноте зашипела:

— Окна бьют!

Виктор Иванович широким шагом подошел к тому окну, где были разбиты стекла. Он готов был стрелять. Но толпа уже прошла мимо. Улица была пустая, темная, нигде ни огня — никого. Это было очень страшно. Он повернулся и через залу и столовую прошел в самые дальние комнаты. Там ждали его встревоженные женщины.

— Что ж это будет? Кому жаловаться?

Виктор Иванович успокаивал их, а у самого где-то в сердце был тот же вопрос: «Что это будет? Кому жаловаться?»

Через час приехал Василий Севастьянович: он был у попа Ларивона на совещании. Ему рассказали о разбитых окнах. У Василия Севастьяновича округлел от страха рот.

— Ну, друзья, пришли последние времена. И прежде хорошие у нас были правители, теперь появились еще чище.

Виктор Иванович взял тестя под руку, провел в кабинет.

— Не стоит пугать женщин, папаша! Будем держаться вместе. Скажите, что говорилось у вас на совещании?

— Да что ж говорилось? Ничего не говорилось. Никто ничего не понимает. Бирюков кричал: «Белого генерала надо!» Да чудно так у него выходило — и смех и грех…

Виктор Иванович нервно прошелся из угла в угол.

— Да. Белый генерал… Еще неизвестно, придет ли он, а вот уже по улицам галахи ходят, кричат с гордостью: «Сарынь идет!»

Василий Севастьянович завздыхал:

— Что ж, верно ты сказал — с гордостью кричат: «Сарынь идет!» И в сказках, и в преданиях, да и так все мы слыхали сказы про разбойников, как они нашего брата купца грабили да измывались. Нужно думать, что и теперь будет такое время. Ведь вот несообразный народ какой! Ну, кого хвалят? Разбойников. Ну хорошо. Ну, отнимут у нас деньги. А куда денут? На доброе дело? Господи боже, да на доброе дело мы сами готовы дать! А ведь эти возьмут только на пропой да на девок — путь один. Ведь вот глупость-то: любит русский человек про господина разбойничка поговорить, похвалить его, а не соображает, что разбойники всю нашу жизнь теперь погубят.

— Ну, папаша, какие же здесь разбойники? Здесь дело политическое. Ты помнишь Панова? Ведь вот сейчас решили проводить как раз то же самое, что Панов тогда проповедовал: земледельцам отдать поля, а рабочим — фабрики и заводы.

— А нас куда? — устало спросил Василий Севастьянович.

— А нас в сторону. Что ж, и жаловаться ни на кого нельзя: мы в родной семье имеем такого выродка.

— Это ты про кого?

— Известно, про кого: про Ивана.

— Да уж и говорить нечего! Осудил бы, да не знаю, как осудить. Сами вырастили, выкормили, в жизнь пустили. А все эта Симка проклятущая…

Всю эту осень город жил совсем странной, небывалой жизнью. Сперва власть была у думы: думу ругали все. Потом власть перешла в руки солдат, вернувшихся с фронта. Они называли себя фронтовиками, расклеивали по городу приказы, собирали дань с купечества и с людей богатых, — обложили всех налогами.

В октябре пришли вести, что Временное правительство свергнуто и власть перешла в руки большевиков. Тревога усилилась: на базаре, на улицах, в думе кричали и спорили до потери голоса. Рабочие, мещане и кое-кто из солдат объявили себя большевиками, требовали, чтобы фронтовики передали им власть. Фронтовики противились, в думе и на базаре были иногда драки, и вечерами стало опасно ходить по улицам: где-то кто-то стрелял, где-то кто-то кричал «караул», но кто и где — неизвестно, и никто никому не шел на помощь. В одну неделю ограбили фабриканта Мартынова, убили мануфактуриста Мельникова, среди бела дня на двор к фабриканту Залогину пришли люди в шинелях, взяли лошадей, экипажи, заявили, что они — власть.

В середине зимы, как-то вечером, после прихода поезда, вдруг весь город наполнился выстрелами, по улицам испуганно забегали люди, в андроновском доме все заперли на семь замков: и ворота, и калитки, и двери, и окна занавесили, закрыли ставнями. Всем казалось, что сарынь в самом деле пришла, уже громит город.

Кучер Храпон с Григорием, закутанные в шубы, с топорами в руках ходили по двору, караулили. К ночи выстрелы смолкли, в городе наступила зловещая тяжелая тишина. Виктор Иванович послал Григория узнать, что случилось. Тот помялся (неохота было идти), потом решительно надвинул шапку, махнул рукой — «была не была!», — пошел. Вернулся он через час, сказал, что пришел красный отряд, разоружил фронтовиков и теперь в городе власть большевистская.

Женщины заплакали, закрестились от ужаса, и теперь уже откровенно, по-бабьи плакала и крестилась измученная Елизавета Васильевна. И Виктор Иванович за всю жизнь впервые почувствовал себя бессильным: «Что делать? На кого опереться?» Вот ему казалось, что захоти он, и все будет. Теперь же он увидел, что он только звено в этой большой цепи, которая именуется обществом. Цепь спуталась, рассыпалась. Он, сильный Виктор Иванович, выпадает.

Утром он сам ходил в город посмотреть. Везде — у городских складов, у городской думы — стояли вооруженные люди с красными лентами на шапках. Эти люди были одеты и в черные пальто с барашковыми воротниками, и в шубы, и в солдатские шинели. Они уже заняли дом купца Менькова: здесь были их казармы.

Рабочие с заводов все сплошь встали за новую власть. Виктор Иванович, проходя по улице, чувствовал на себе злорадные взгляды. Ему было не по себе.

Дома его встретила сама Елизавета Васильевна:

— Ну что? Как?

Он ответил коротко и выразительно:

— Беда!

И с того дня перестал выходить из дома. Выходил лишь Василий Севастьянович. Он по очереди навещал купцов, фабрикантов, и день ото дня его новости становились страшнее: Ивана Саввича арестовали, на Павла Сергеевича наложили контрибуцию.

И вскоре, в февральскую ночь, у ворот андроновского дома кто-то властно застучал. Храпон долго переговаривался, не отпирая ворот. Гришка прибежал в дом, в столовую, сказал, задыхаясь:

— Виктор Иванович, пришли!

А в столовой уже собрались женщины, перепуганные стуком до полусмерти.

Виктор Иванович пожал плечами:

— Что ж, впустите!

В дом пришло человек двадцать, молодые и пожилые, все в кожаных куртках или в солдатских шинелях. Виктор Иванович вышел им навстречу.

— Что угодно, товарищи?

Высокий солдат, белокурый, с испитым лицом, с широкой красной повязкой на рукаве, спросил строго:

— Кто здесь купец Виктор Иванович Андронов?

Солдат держал в руках маленькую бумажку.

— Я купец Виктор Иванович Андронов, — резким, строгим голосом ответил Виктор Иванович.

Солдат помахал перед его носом бумажкой:

— Вот мы на вас наложили контрибуцию в триста тысяч рублей. Давайте деньги.

Виктор Иванович развел руками:

— Мои деньги в банке. Если угодно, берите там.

— В банке мы и без вас возьмем. А вот потрудитесь здесь заплатить.

— Таких денег в доме у меня нет. Вряд ли сейчас найдется и десять тысяч.

— Так вы добровольно не хотите платить?

— Я же говорю вам, что денег таких нет.

— Ага, ну, мы тогда поищем сами!

Белокурый солдат сделал знак — и все, все его двадцать товарищей рассыпались по комнатам. А двое — с винтовками в руках, в шапках на затылке — остались в зале. Один закричал громко и повелительно:

— А ну, граждане буржуи, садитесь-ка вон на те диванчики! Мы вас покараулим…

Другой, зубоскаля, добавил:

— Покараулим, чтобы мухи вас не съели…

Пыхтящий, красный Василий Севастьянович уселся на диван прежде всех, расставил ноги и, усевшись, покачался вперед-назад, как всегда, как обычно. Грузно опустились рядом с ним Ольга Петровна и Ксения Григорьевна, обе красные: им было жарко, точно в бане. Важно уселась на конце дивана Елизавета Васильевна. Все ее манеры вдруг приобрели важную медлительность, она сделала вид, что не замечает солдат. Виктор Иванович спокойно сел рядом с ней. Он уже взял себя в руки. Солдаты пододвинули кресла, сели напротив, оба положили винтовки в сгибы левых рук — разученным движением — и закурили. Соня пронзительными ненавидящими глазами смотрела на них. Ксения Григорьевна, увидев цигарки в зубах солдат, вздохнула:

— Господи, господи, что же это будет?

Человек с револьвером, стоявший у двери, сказал строго:

— Гражданка, прошу вас не говорить ни слова.

— Сидите тихо, чтоб… не пикнуть!

Из всех комнат уже слышался шум: что-то трещало и падало, с кем-то громко спорила Груша, на минуту в столовую ворвалась Фима, сердито закричала:

— Виктор Иванович, что это будет? Они даже в погреб полезли.

Человек с револьвером схватил Фиму за руку, приказал:

— Гражданка, прошу вас не шуметь. Кто такая? Экономка? А ну садись вот к ним! Теперь рабы отменены. Садись, садись!

Солдат поспешно встал, взял Фиму за руку и усадил на диван рядом с Елизаветой Васильевной.

Виктор Иванович усиленно прислушивался, что делали в его кабинете. Там что-то бросали с силой на пол, — должно быть, книги. Потом зазвенели стекла, — вероятно, разбили шкаф или уронили картину. И за много, много лет впервые он не только без любви, но уже с ненавистью подумал о вещах: зачем он их собирал? Вот как-то совсем недавно он говорил Елизавете Васильевне:

— Хорошо, Лиза, твою комнату выдержать всю в голубых тонах.

И в самом деле сделали так, что ее будуар был весь голубой с золотом. Теперь… теперь в этом будуаре что-то трещало и падало… Солдат с повязкой на рукаве скрылся, через десять минут опять вошел, держа в руке портфель Виктора Ивановича.

— Гражданин Андронов, скажите откровенно, где вы держите золото?

— Вы же, вероятно, уже видели мое золото в несгораемом шкафу!

— Да, видели. Но там только двадцать монет.

— Это все.

— Ага, все? Так вы не хотите отдать? Ну что ж, посмотрим. Вам придется пойти в тюрьму.

Елизавета Васильевна нахмурилась, задвигалась беспокойно, сказала:

— У меня есть золото, — там, в моем столе. Возьмите. Только, пожалуйста, не трогайте мужа.

— А где ваше золото? Идите, показывайте!

Елизавета Васильевна поднялась, пошла вперед. Белокурый солдат пошел за ней. В зале напряженно слушали, ждали, что будет. Слышно было, как Елизавета Васильевна раздраженно крикнула:

— Вы уже взяли все!

— Где? Кто взял? — вызывающе спросил солдат.

— Ну вот, выдвинуты ящики. Видите. Замки сломаны. Чей-то голос, третий, торопливо заговорил:

— Да, да, я уже взял, товарищ Самохин. Все теперь у меня. Вот.

Елизавета Васильевна вернулась красная, дрожащая, глаза ее были полны слез, губы и подбородок тряслись.

— Все взяли, — прошептала она.

Обыск продолжался до утра. В зале, возле рояля, кучей складывали одежду, драгоценные вещи, старинные серебряные кубки. Взяли ножи, ложки и вилки, серебряные блюда. Долго гремели, перекладывая их.

Утром — уже рассветало — белокурый солдат приказал Храпону запрячь лошадь. Храпон хотел запрячь Гнедка — старого, изломанного, но солдаты сами пошли в конюшню и вывели оттуда двух караковых лошадей, любимых лошадей Виктора Ивановича, приказали Храпону запрячь их. И Гнедка захватили — сами впрягли в тарантас, а на тарантас навалили узлы, постели, подушки. Когда уезжали, уже благодушно смотрели на хозяев, шутили:

— Эй, тетки, не унывайте! Что носы повесили? Ваши мужья еще награбят!

Фима зашипела:

— Ишь пьяные морды, заглянули в погреб, вино нашли, шутят!

Высокий солдат сказал Виктору Ивановичу:

— Гражданин Андронов, народное достояние, отобранное у вас, перевозится в ревком. За всякими делами вы можете туда обращаться. У нас обиды не будет…

Уехали, увезли, ушли. Ворота и калитка за ними остались широко открытыми. Дом остался холодный, и в каждой комнате царил беспорядок и разгром. Женщины, переходя из комнаты в комнату, плакали в голос, как по покойнику. Плакала Фима, плакала горничная Груша… Повар-француз ходил по комнатам, качал головой и говорил ломано:

— Не карашо. Вор есть. Не карашо.

Ольга Петровна вдруг зарыдала громко, истерично…

Целую неделю после Андроновы приводили дом в порядок. Вещи ставили на места, разбитое выносили. Чего ни хватись, ничего не было или было, но переставлено в другое место, терялось — не отыщешь. Разгромленные парадные комнаты заперли, переселились в заднюю половину дома, в маленькие комнаты, и в голубом будуаре Елизаветы Васильевны устроили столовую.

И с этими же странными днями совпало начало голода. На базарах исчезли хлеб и мясо. Мужики, напуганные реквизициями, перестали возить продукты в город. И нужно было уходить за сады, в лес, отыскивать муку, мясо, масло, овощи, — туда еще — за сады и в лес — мужики решались привозить. Скоро в лесу, на поляне, устроился базар. Торговцы и покупатели, как воры, прятались между деревьями и, завидев красноармейца, поспешно убегали, уезжали.

Храпон и Фима ранними утрами на лошади ездили в лес покупать. Но теперь мужики уже не брали денег, а требовали вещи. И каждый раз Храпон увозил целую вязанку белья, одежды, — менял на хлеб.

Из деревни Рыбное в дом приезжал мужик Квасов — старый знакомый Василия Севастьяновича — и с добродушной, откровенной наглостью говорил:

— Денег за хлеб не беру, а вещи вот у вас хорошие есть, — их бы я взял.

Он, как хозяин, ходил по андроновскому дому, его провожал сам Василий Севастьянович. Квасов важно осматривал картины, мебель, шкафы, зеркала.

— Вот я бы эту трюму взял. Пудик мучки отдал бы за него.

Василий Севастьянович ругательски ругал его в глаза.

— Ты подумай-ка, что говоришь! Это трюмо шестьсот рублей стоит, а ты пуд муки даешь. Креста на тебе нет, на подлеце!

Квасов ухмылялся смущенно, мялся и все-таки в третий приезд положил на воз трюмо, повез к себе в Рыбное.

Но можно было мириться: большевиков ругали и в городе, и по деревням. Богатые мужики ругали за то, что большевики отнимают у них хлеб и скот, мещане ругали за то, что нет работы, ругали купцы и фабриканты, ругали попы и монахи, ругали все. Недовольство росло, а новая власть, точно не замечая этого недовольства, поворачивала жизнь круто, словно железной уздой усмиряла норовистую лошадь. Только заводские рабочие да солдаты будто были довольны: они хозяева.

Виктор Иванович теперь частенько ходил по улицам — дома нечего было делать и тоскливо было сидеть, глядеть на унылые лица жены, матери, тещи. И хотелось ему понять, что делается — в городе, в мире. По улице ездили красноармейцы — верхами. И сколько, сколько раз Виктор Иванович слышал, как вслед им мещане шипели:

— Вот они, архаровцы-то! Стащить бы их с лошади! Ишь зубы-то показывают!

И это злобное шипение радовало, как хорошая музыка.

Дни шли. А люди налились злобой, как банки ядом, — вот-вот разобьются, разольются, яд потечет. На каждой улице, на каждом перекрестке уже собирались маленькие толпы, говорили вполголоса, оглядывались испытующе и тотчас расходились, едва вдали показывался серый красноармеец или человек в кожаной куртке. В глазах залегла затаенность, и лица у всех были угрюмы, как лес, в котором живут разбойники.

Василий Севастьянович с удовольствием, с дрожащей радостью каждый вечер успокаивал женщин, обещал:

— Подождите, теперь скоро. Скоро этим разбойникам конец придет!

Ксения Григорьевна качала головой:

— Уж придет ли? Чтой-то и не верится.

— Придет. Что посеяли, то и пожнут.

И все тайно радовались, с дрожью ждали конца… Фима, Храпон, Григорий, горничная Груша — все теперь обращались с хозяевами фамильярно, по-свойски, и все в один голос утешали: вот-вот, не нынче завтра.

— Что ж это такое, Виктор Иванович? Жить никому не дают. Мужики ругаются, чиновники ругаются, все ругаются. В самом деле, кому же радость? Никому никакой радости.

Нагибовские парни ходили по улице козырем, с фуражками на затылке, с особенной решительностью поглядывали на красноармейцев, и смех у них у всех был затаенный, злобный:

— Подождите!

Уже шел май. Волга в этом году стояла совсем пустая: ни пароходов, ни барж. Носились слухи, что в Самаре и Саратове идут восстания. В Цветогорье от этих слухов стало еще тревожнее.

Как-то — уже в конце мая — мужики собрались в городской думе утром, чтобы потолковать, как они будут теперь делить сено. Из года в год они собирались, и ни революция, ни войны не изменяли порядка, и, как всегда, разговаривая, спорили и ругались, и можно было подумать: сейчас подерутся. Подошел красноармеец к мужикам, сказал строго:

— Разойдитесь!

Красноармеец был маленький, безусый, почти мальчуган, с торчащими из-под фуражки вихрами. Он держал винтовку наперевес, угрожающе. Мужики заворчали.

— Мы свое дело делаем. Мы об сенокосе. Это политики не касаемо.

Парни нахмурились, в толпе сразу стало тихо-тихо. А красноармеец стоял на своем:

— Расходись!

И тогда все заговорили погромче:

— Это что же? Нам и дело делать мешают?

Красноармеец нервно отскочил шага на два назад и закричал тоненьким голосом:

— Расходись! Стрелять буду!

Павел Ремнев, мужчина в сажень ростом, первый кулачный боец по Цветогорью, поймал рукой винтовку, дернул. Красноармеец кубарем полетел к ногам толпы, и в толпе тотчас сразу вспыхнул рев: «Бей!» Толпа потоком понеслась к гостиному ряду, где (это знал каждый в городе) в запасных магазинах были склады винтовок и патронов. Только немногие покружились минуты две-три там, где упал красноармеец. Часовой выстрелил раз, другой. Толпа сбила его с ног. Часовой закричал жалобным, тоненьким голоском и сразу смолк, задавленный. Перед дверями на момент все смешалось. Кулаками били в дверь, гремели огромным замком. Голоса кричали:

— Камень бери! Бей!

И сразу десятки рук подняли огромный камень, лежавший здесь, у перил, с размаху ударили в двери. Двери с треском вылетели. Толпа ворвалась в темный склад и через момент люди поодиночке начали выскакивать уже с винтовками в руках, набивая в карманы пачки патронов. Человек десять тащили измятого красноармейца на пароходную пристань, там, у перил, раскачали его и бросили в Волгу. В новом соборе зазвонили в набат. Набат отозвался в других церквах. В одну минуту весь город наполнился судорожным звоном и выстрелами.

В доме Андроновых, услышав набат и выстрелы, сразу заметались. Ксения Григорьевна упала перед иконами на колени, крестилась торопливо, взывала:

— Господи, помоги им! Помоги!

У Виктора Ивановича дрожали руки. Он вышел на балкон. Выстрелы были вот рядом, только за этими домами, гремели оглушительно. Василий Севастьянович кричал во дворе:

— Закрывайте ворота! Дело обойдется без нас. Пускай там повоюют!

Виктор Иванович поспешно прошел двором на улицу, на ходу надевая фуражку. Елизавета Васильевна побежала за ним:

— Витя, куда ты? Не ходи! Не ходи! Пусть они сами… пусть они сами, проклятые, расхлебывают!

Он оглянулся на жену. Лицо у нее было перекошено, в глазах — мучительная злоба. С растрепанными волосами, бледная, с дрожащими губами, она была страшна в злобе: он никогда в жизни не видел ее такой.

— Не ходи! — крикнула она.

Виктор Иванович махнул сердито рукой:

— Пойду! Не могу сидеть. Ты слышишь? Все бегут!

Он сам открыл калитку.

По Миллионной улице к базарной площади бежали саженными шагами мужчины и ребята, бежали раздетые, без шапок, иногда босиком, и у всех лица были серьезны и страшны. В широко открытых, круглых, как пятаки, глазах мелькало безумие: бей!

На углу стояли толпой женщины, о чем-то задорно спорили. Они увидали Виктора Ивановича, и тотчас три из них отделились от других, подбежали к калитке.

— А ты что ж не идешь? — закричали они наперебой прямо в лицо Виктору Ивановичу. — Все мужчины идут, а ты не идешь? Иди, иди!

И Виктор Иванович, не слушая, что сзади кричала Елизавета Васильевна, пошел. По улицам метались женщины… А набат всё звонил.

Выстрелы гремели с разных сторон. Мужчины и мальчишки, прячась за выступами стен, смотрели туда, где идет перепалка. Мелькали колья и вилы. Почтовый чиновник поспешно заряжал охотничью двустволку. Кто-то кричал:

— Забегай низом! На бульваре дают винтовки.

И многие шарахнулись за угол, в сторону, пригибаясь, побежали на берег Волги низом, за винтовками. Виктор Иванович так же, как и другие, из-за угла смотрел на базарную площадь. Она была какая-то новая. Те же лавочки, та же ограда нового собора, тот же круглый бассейн и старая ветла над ним. И в них было, сейчас что-то необыкновенное. Может быть, переродило их это напряженное, злое безлюдье? В торговых рядах виднелись темные, крадущиеся фигуры. Согнувшись, как крысы, они толчками подбегали к ограде собора, и видать было: у всех у них мелькали винтовки. Против собора, глазами на площадь, стоял дом купца Менькова — белый, большой, трехэтажный. Именно там помещался Совет, и туда именно стреляли теперь с площади и с улиц.

За оградой собора стрелки залегли рядами, мальчишки подтаскивали к ним патроны в мешках. А с колокольни набат лился все неудержимей.

Вдруг вспыхнуло «ура». Люди с винтовками показались на крыше меньковского дома. Выстрелы взметнулись вихрем. Темные согнувшиеся фигуры побежали прямо через площадь. Они падали. Из окон Совета гремел пулемет. Вот пулемет на момент задохнулся, и безумное «ура» понеслось с площади, с улиц, отовсюду. Сразу из-за всех углов хлынули толпы на площадь. Перед меньковским домом уже кружились сотни народа. С третьего этажа сыпались стекла, по крыше бегали люди с винтовками и белыми повязками на рукавах. Кого-то ловили, кого-то потащили к краю крыши, бросили вниз. Толпа на момент отхлынула и снова сжалась. Со второго этажа из окна выбросили женщину, ногами вниз. Взвилось ее платье, волосы.

— Ура! Бей! Хо-хо!

Хохот поднялся яростный. Стали выводить из белого дома людей. Одного за другим поднимали на воздух и враз бросали оземь — и опять на воздух. Слышался истеричный визг — как шило, он пронзал ухо. Выводили мужчин и женщин. Толпа разделилась на кучки, кучек много, и над каждой вздымались кулаки и винтовки. Порой в воздухе мелькало над толпой истерзанное тело… И кровь виднелась на лицах, на ситцевых рубахах. А набат всё звонил, и уже нельзя было разобрать криков толпы, — так, только общий звук, страшный, леденящий: «Ура!» На площади народу набивалось всё больше, уже вместе с мужчинами озверело метались женщины, так же выли и скалили зубы, растрепанные как ведьмы, и глаза у них были безумны, рты хрипели страшно, и все ругались страшными словами. Из окон белого дома теперь летели стулья, столы, бумага. Еще выбросили человека, и через минуту над толпой мелькнула оторванная голова.

Виктор Иванович остановился у ограды собора, где толпа была поменьше. Маленькая старушонка, вся в морщинах, как яблоко печеное, нетерпеливо перебирала ногами, стоя на одном месте, и сквозь слезы причитала:

— Мужики! Побейте главного-то! Главного-то побейте, чтобы неповадно ему было народ морить! Господи, да побейте же его!

Вдали, возле городского сада, еще слышались выстрелы. Здесь, на площади, кто-то взывал:

— Братцы, к саду! К саду! Красные там. К саду! Помогайте! Ура!

Выстрелы трещали отчаянно… Набат оборвался, затрезвонили во все колокола, как на пасху, и по всем улицам прокатилось новое, торжествующее «ура!».

И часа не прошло — от сада к тюрьме вели пленных красноармейцев. Толпа баб выла, кидалась на цепи конвоиров, готовая все терзать, рвать. Конвоиры со смехом отгоняли баб. А уже прямо на перекрестках попы служили молебны, все в золотых ризах, как в самый торжественный праздник.

Только поздно ночью Виктор Иванович вернулся домой, но не успел он раздеться, как приехал за ним верховой из думы.

— Пожалуйте! Вас выбирают хлопотать насчет продовольствия.

В белом старинном здании городской думы уже заседало в эту ночь новое правительство, неизвестно кем выбранное. Оно наскоро готовило воззвания и приказы…

Утром чем свет на площади перед думой толпился народ. С балкона почтовый чиновник говорил речь, толпа кричала «ура», махала фуражками, высоко поднимала винтовки. Теперь все, даже пятнадцатилетние мальчуганы, ходили с винтовками, очень важные, очень надутые, похожие на весенних петухов.

Отставной полковник Ермолов, чудаковатый старик с длинными седыми баками и бритым подбородком, здесь же, на площади, собрал добровольцев, обучал их строю. Шли к нему охотно: просто подходили, кто хотел, и становились с левого фланга. Шеренга быстро росла, но было странно — люди не по росту: возле бородатого, седого дяди блестела довольная морда мальчишки. Ермолов бодро и важно покрикивал:

— Ряды сдвой!

Шеренга ломалась, винтовка стукала о винтовку, добровольцы смеялись, сердито переговаривались:

— Иди сюда! Сюда вот, чучело!

Ермолов покрикивал:

— В строю не разговаривать!

И говор послушно смолкал, только улыбки оставались.

— В цепь рассыпься! — командовал Ермолов.

И шеренга неловко рассыпалась в цепь. Из толпы выбегали еще люди с винтовками и тоже вкраплялись в цепь. Из думы пришли два офицера. Открылось на площади настоящее учение.

А в думе в эти часы шумно спорили — обсуждали, как надо оборонять город от большевиков. И после целодневного спора перед вечером постановили: по звону в колокол все мужчины обязаны собраться к своей приходской церкви и оттуда идти, куда поведут их офицеры. Мужчинам предписывалось: всегда быть готовыми, припасти оружие и пищу. Отказываться никто не должен. Кто откажется, тот большевик, того в тюрьму.

Виктор Иванович, вернувшись домой, приказал Фиме приготовить на завтра пищу. Елизавета Васильевна рассмеялась:

— Неужели и ты пойдешь?

— Пойду.

Соня захлопала в ладоши.

— Я так и знала! Папа — храбрый. Храбрые все идут. Почему я не мужчина? Я бы тоже пошла с вами!

И вот утром на другой день — свет едва-едва протянулся из-за гор — колокола загудели у Покрова и Троицы. Виктор Иванович, немного смущенный, как бы играя в какую-то игру, ему не свойственную, не по возрасту, поднялся в нерешительности: идти или не идти?

Но за дверью спальни уже зашаркали чьи-то ноги, в дверь просунулась голова, зашептала:

— Виктор Иванович! Звонят. Идти надо!

Это шептала Фима.

Елизавета Васильевна из-под одеяла протянула к мужу руки, сказала:

— Все-таки не стоило бы ходить!

Виктор Иванович нахмурился.

— Сама же понимаешь: нельзя не идти.

Он с чемоданчиком в руке вышел на улицу. Улицы были полны прохладой. Солнце еще не вышло из-за гор, освещало только церкви, гимназию у Покрова и Собачий хутор, что на горе у ярмарки. Голубые тени протянулись от гор. Но пусть ранний час, везде уже виднелся на улицах народ. Мужчины шли с винтовками в одной руке, с узелком — в другой, туго подпоясанные новыми солдатскими ремнями, шли по двое и по трое. Полураздетые женщины провожали уходивших.

На площади у Покрова уже кипела толпа: старики, мужчины, мальчуганы, огородники и писаря — все именитое уездное мещанство — в сапогах, пиджаках, картузах. На паперти и на ступеньках церкви сидели густо и прямо на земле сидели, возле каменной ограды, где пахло прохладой и каменной плесенью.

Пришли два офицера, молодые, с шашками. Пришел глухой старик, отставной полковник, в офицерской шинели, в фуражке с гигантским козырьком, в огромных очках, с палкой. Его в городе насмешливо звали Скобелев. В толпе заговорили вполголоса:

— Смотрите, и Скобелев привалил. Он и до садов не дойдет — рассыплется.

Молодые парни окружили его, смеясь. Старик зашамкал:

— Проводить пришел. Всю ночь не спал, ждал звону. С вами бы, да сил нет!

От думы приехала телега с винтовками и патронами. Виктор Иванович взял винтовку, насыпал в карман патронов. Он хотел быть похожим на всех. Толпа построилась в ряды. Множество унтер-офицеров объявилось командовать. И Виктор Иванович неловко стал в ряд, большой, почти на голову выше других. Пошли шагом, молча. По сухой дороге нестройно застучали сапоги. Один офицер шел впереди, другой — сбоку. Вспыхнула песня: «Взвейтесь, соколы, орлами, полно горе горевать!»

Все странно приободрились, ответили нестройно, но громко и сильно: «То ли дело под шатрами в поле лагерем стоять!»

Бабы у ворот умильно плакали. Они выносили на улицу ведро с водой и с квасом — угощали. Когда дружина вышла за город, ряды смешались, теперь шли и дорогой и тропами. Навстречу попадались телеги. Это мужики ехали на базар с овощами (уже услыхали они, что город прогнал большевиков). Дружинники спрашивали:

— Не видать там чертей-то этих?

Мужики усмехались во весь рот, махали руками:

— Куды! Без оглядки убежали! Не догонишь! Вы-то далеко ли?

— До самой Москвы хотим идти. Мы их!..

— А ну давай бог! Вот от меня жертвую на поход.

Мужик снимал с возу крынку молока или пучок моркови. Дружинники с прибаутками делили подарки между собой, кричали мужику:

— Ты бы сам-то с нами шел! Всем надо идти!

Мужик хитренько посмеивался:

— Я староват.

— Как староват? Ты гляди, какие у нас идут.

— Да вы не сумневайтесь: вояки найдутся.

Вошла в лес дружина уже не стройной толпой. И там, у Волчьего оврага, глубокого, с крутыми скатами, решено было остановиться, вырыть окопы и ждать неприятеля. Офицеры вызвали унтер-офицеров, послали в разведку во все ближние села и деревни. Молодежь принялась за рытье окопов, старики лежали под деревьями, отдыхали. Лес кругом затрещал, задымился кострами, зазвучал перекликами и говором. Этот день — весь — рыли окопы, а к ночи вернулись в город, потому что разведка донесла: большевиков нет нигде в ближних селах.

На следующий день опять спозаранку звонили колокола, опять таким же путем ходили в лес: сидели у вырытых окопов, зевали от скуки, спали, и уже в этот день не пели песен, не перекликались весело.

Дружинники ходили по улицам бодро, с песнями, на базаре появились молоко, хлеб, овощи. У городской думы с самого утра шумела толпа: обсуждала, как защищать город. С думского балкона говорили речи агроном Данилин, товарищ прокурора Синцов, говорили бородачи мещане и какие-то юнцы. Из ближних сел приезжали крестьяне за винтовками и патронами. Им давали обильно: оружия было захвачено много.

В церквах все служили, а по улицам носили иконы, и как-то случилось, что все будто забыли о недавних бурных днях.

Прошло две недели. Раз вечером Василий Севастьянович сказал Виктору Ивановичу:

— А ты слыхал, брат? Все меньше народу по звону-то приходит. Кабы опять беды не было!

Виктор Иванович насторожился. В самом деле, все как будто устали. Около думы теперь спорили яростней, а о чем — сами хорошенько не могли разобрать.

Как-то, прислушавшись к спору, Виктор Иванович услышал:

— Я вот все сапожишки истоптал, а кто мне за них заплатит? Ведь за подметки теперь двадцать рублей надо отдать. Это как? «Идите, говорят, защищайте!» А кого защищать? Купцов защищать?

Говорил бородатый мещанин в пиджаке, в, староверском картузе. И его слова пронизали Виктора Ивановича холодом. «Вот дьявол, ему сапог жалко!» Он подумал минуту, прикинул:

«А ведь, пожалуй, он и прав! Где взять двадцать рублей? Подметки и… государство. Подметки важней».

Еще неделя миновала, уже во всем городе знали: по звону никто к церквам не приходит: всем надоело. И звон отменили, чтобы не было срама. В городе никто не работал, все чего-то ждали, на что-то надеялись, конца какого-то хотели, а конец почему-то не приходил. На улицах появились прапорщики и поручики в золотых погонах, пьяные. Вечерами они заполняли городской сад, тротуары Московской улицы, ходили с девицами — наглые, хохочущие.

Мещане поглядывали на них с недоумением, сердито. И в этих взглядах уже чувствовалось: что-то разладилось, трещит, все опять недовольны.

И дни пошли смутные. В такой вот день по всему городу вдруг появились думские приказы: «Красные наступают. Все должны быть готовы к обороне». И все закружилось, как в лихорадке. К вечеру в тот же день уже стало известно: красные идут Волгой и по железной дороге, идут к Цветогорью несметной массой — китайцы, латыши, русские…

Из сел бежали люди, насмерть перепуганные, сеяли в городе панику. Набатно звонил колокол. Опять бабы бегали от двора к двору, кричали:

— Звонят! Идти надо!

Но уже мало кто шел.

Бой с красными был в трех верстах от города. Виктор Иванович вместе с другими лежал в окопе, стрелял в кого-то, в кого — он не видел. Стреляли целый день. А ночью дружинники поспешно отступили к городу, и по отступающим била красная артиллерия.

Уже на рассвете, отступая, Виктор Иванович с горы, от Соловьева сада, увидел город. Через горы, черной лентой, как муравьи, уходили пешком люди с узлами на плечах. Волга была покрыта лодками: это уплывали из города беглецы. Пароходы уводили баржи. Дружинники побежали большой дорогой и по пути бросали винтовки и патроны.

Виктор Иванович прибежал домой: дом был пуст. Его встретила только Фима, плачущая, сразу постаревшая.

— Где наши?

— Все погрузились на пароход, поехали в Самару.

Виктор Иванович зачем-то пробежал по пустым комнатам. В комнате у Ксении Григорьевны перед иконой Спас Ярое Око горела лампада. Дом был гулок и пуст. Он поспешно вошел к себе в кабинет, захватил из письменного стола, из самого нижнего, потайного ящика, пачку денег — все, что у него осталось и что он тайком прятал, и, наскоро простившись с Фимой, выбежал за ворота, потом на берег Волги. С лодок ему кричали: «Скорей, скорей, скорей!» Уже последние лодки уплывали на луговой берег. Виктор Иванович прыгнул в лодку, лодка поплыла. Обезумевшие люди метались по берегу, выли, протягивали руки вслед уплывающим. Переполненные пароходы уже отошли от пристаней. На них было столько народа, что вода залила иллюминаторы.

Через двадцать минут Виктор Иванович вылез на остров, все оглядываясь на город, перешел пески, на другой лодке переплыл Воложку. Здесь, на коренном берегу, сидели мещане с узлами. Над городом столбом поднялся дым: там начался пожар.

V. Сарынь идет!

Пушечные выстрелы все гремели из города. Бой шел уже на горах. Видать было с этого берега Волги, как по горам, быстро пустеющим, кое-где бегали люди в одиночку и цепями. По большой дороге скакала кавалерия. Маленькие, точно игрушечные, кони четко виднелись на белой меловой дороге.

На окраине города, у острога, поднялся второй высокий столб дыма: там тоже начался пожар. И оба столба, медленно поворачиваясь, тянулись прямо к небу, точно дым кадильниц в тихом храме. На небе дым расстилался облаком — неподвижным, плотным, темно-серым. Облако росло, крышей закрывало город. Здесь, на этом берегу Волги, в толпе заплакали женщины:

— Пропал теперь город, сожгут натло́!

Виктор Иванович отошел в сторону от дороги, от толпы, стоял под столетним осокорем, посматривая то на город, то на мещан, стоявших и бродивших на берегу. В бессилии он сцепил руки, сцепил зубы, весь напрягся, пронзенный одной мыслью: «Что же теперь делать?»

Солнце уже передвинулось к дальним горам. Раскаты выстрелов все удалялись. Пожар в городе стал затихать. Нужно было искать приюта, искать выхода. Народ уходил по луговой дороге от Волги в глубь лугов — к Плеханам, к Бителяку, к дальним селам. Крики на берегу усилились. Уже кто-то кричал:

— Чего там? Вернуться надо! Авось не звери, такие же люди: не съедят. Мы не купцы какие, с нас взятки гладки!

Когда мещане проходили мимо Виктора Ивановича, они смотрели на него подозрительно и будто сердито, и от этих взглядов Виктору Ивановичу было не по себе. Он дождался заката солнца — от Волги потянуло сыростью и мраком — и не торопясь пошел по дороге к Плеханам. Сколько раз он этой дорогой проезжал на своих лошадях! Ныне вот он даже без узелка, будто прогуливаясь, шел между этих знакомых озер, заросших по берегам лозинами и осокой. Он прошел через мостик у луговой караулки. Здесь лагерем расположились беглецы, кипятили чай, жгли костры. В темноте лица казались красными. И опять слыхать было — плакали женщины и дети и грубо ругались мужики. От караулки до села Плеханы дорога шла чистым лугом, в траве били коростели и перепела. Какая-то птица пролетела над темным озером, крикнула пронзительно. Звезды зажглись зеленые, голубые, весь воздух был полон запахом трав. Виктор Иванович один-одинешенек шел по пустой дороге.

В Плеханах знакомый мужик Василий Пантюхин долго опрашивал его через запертые ворота: кто? откуда? И не мог поверить Василий Пантюхин, что здесь, у ворот, стоит и стучится Виктор Иванович Андронов, именитый купец, миллионщик. Поверив, Пантюхин отпер ворота, вышел, стал удивляться вслух:

— Ай, батюшки, до чего довели! Да пожалуйте, Виктор Иванович! Господи, да что это будет?

А за плечами Пантюхина мелькала женская фигура, и тоже послышались вздохи и ахи.

— До чего довели! Батюшки!

Через темные сени они вошли в дом. В большой комнате, чуть освещенной лампочкой-моргасиком, густо пахло овчинами, хлебом, полынью. Полынь была разбросана кустиками по полу — от блох. На полу, на ватоле, спали дети Пантюхина — трое. Часы уныло постукивали. Виктору Ивановичу стало не по себе: вот у мужика Пантюхина есть свой угол, а он, миллионер Андронов, изгнан из своего дома. Он нетерпеливо сказал:

— Ты скажи мне, Василий, можешь ты отвезти меня сейчас в Маяньгу?

Пантюхин почесал нерешительно затылок, передернул плечами: должно быть, не решался отказаться и в то же время боялся ехать. А его жена поспешно прикрепляла занавески к окнам, чтобы не увидели с улицы, что вот у них, у Пантюхиных, сейчас сидит купец Андронов.

— Что ж, перед утрием, пожалуй, можно, — согласился наконец Пантюхин. — Вот как побелеет, так и поедем. А сейчас и не видать ничего. Пожалуй, в трясину залезешь. Да и недоброго человека встретишь…

Жена Пантюхина — бойкая, низенького роста, катавшаяся шариком по избе: от окна к окну, от кровати к двери, — откликнулась тотчас:

— Знамо, поспите. Куда ехать на ночь глядя? Этак в беду попадешь! Вот я разберу вам нашу постель.

Она поспешно стащила подушки, покрывало с парадной постели, подушки взбила горой, перебрасывая их с руки на руку. На полу поднялась девочка — с темными всклокоченными волосами, руки тонкие, как веточки, — большими испуганными глазами смотрела на Виктора Ивановича.

— Пожалуйте! Ложитесь! — сказала жена Пантюхина.

— Пожалуйте! Пожалуйте! — тотчас повторил сам Пантюхин.

Виктор Иванович снял сапоги, лег. Пантюхин тотчас потушил лампочку. В темноте слышался шепот, возня. Виктор Иванович не мог заснуть: лежал, слушал, ждал, не пропустить бы рассвета. По улице, под окном, кто-то прошел три раза. Слышались неясные тревожные голоса. За стеной захлопал крыльями петух и запел оглушающе. Окно забелело. Виктор Иванович повернулся на скрипучей кровати. Тотчас с пола послышался голос Пантюхина:

— Не спите, Виктор Иванович?

— Не сплю. Светает. Надо ехать.

— Что ж, поедемте. Все равно не уснешь! Заботы что блохи: спать не дают.

Скорехонько запряг Пантюхин лошадь в телегу, доверху наложил сена, жена Пантюхина принесла пеструю ватолу, прикрыли сено, отворили ворота. Рассвет уже протянул голубые руки от востока, точно благословлял землю. Все луга были полны тонкого тумана. Небо серебрилось. Ленивые цапли, протянув назад длинные ноги, летели низко-низко над лугами и кричали пронзительно.

С поднятым воротником, надвинув на лоб фуражку, Виктор Иванович ехал до самой Маяньги — все двенадцать верст. Приехали, когда уже встало солнце. Виктор Иванович расплатился с Пантюхиным и, расплачиваясь, намекнул ему:

— Ты в случае, если кто встретит или спросит обо мне, так ты не видал и не слыхал.

Пантюхин хитро улыбнулся:

— Да что вы! Я, чай, понимаю. Я — стреляный волк.

На хуторе все было цело: и лошади, и дорожный тарантас, и большой запас хлеба в амбаре. Четыре работника-годовика все такие же были почтительные, будто ничего не случилось. И это немного успокаивало, рождало уверенность.

Приказчик Павлушка — жуликоватый (это Виктор Иванович знал), подвижной, почтительный — сейчас же очистил для Виктора Ивановича лучшую комнату, устроил кровать, стол. Все это с прибаутками, весело:

— Хоть не такие хоромы, как у вас в Цветогорье были, а жить неплохо можно. По прошествии времени повернется все назад. Покуда можно потерпеть.

Виктор Иванович послал работника Семена на дорогу, к Волге, разузнать, что и как, не появились ли красные уже на этой стороне. На хуторе он решил прожить, пока будет можно. Здесь легко можно было спрятаться даже в самый последний момент — если бы вот пришли сейчас красноармейцы сюда, — можно уйти в таловые заросли, а в талах ищи-свищи!

Семен оделся, как дальний странник — с холщовым мешком за плечами, с палкой в руках, — ушел на дорогу. Он пробыл до вечера, вернулся уже в сумерки.

На эту сторону Волги красные не переправлялись. Много мещан поехало назад в город и уже увели все лодки.

— Говорят, будто ничего: особой беды красные никому не делают.

Ходил Семен и на другой день, и на третий. На лошади сам Павлушка подвозил его почти к самой Дынной пристани, откуда рукой подать до Цветогорья. Семен выведывал, возвращался. Уже стала ходить до города перевозная лодка. Семен ездил в Цветогорье, узнал: весь город заполнен красными, красных много, горами они идут вверх, к Сызрани. Собираются переправиться сюда, на луговой берег, захватить немецкие колонии, недавно восставшие.

Павлушка, слушая Семеновы слова, хлопал себя руками, говорил фальшивым голосом:

— И откуда столько народа берется? Бьют, бьют, а их все больше и больше прибавляется!

И Виктору Ивановичу казалось, что в самом деле яростные людские потоки били откуда-то из Центральной России — из Рязани, Калуги, Москвы, от Саратова вверх по Волге и в Заволжье били, будто неземная сила где-то развернулась и неудержимо лилась сюда.

Виктор Иванович прожил в Маяньге неделю, выжидая, что будет, присматриваясь. В последние дни Павлушка с ним стал уже не такой почтительный и все уговаривал:

— Вам бы, государь мой, в Самару двинуть, прямо бы степью. За первый бы сорт долетели. А? Правду говорю.

— Нет, это не пойдет. Я здесь останусь. Не могу ни дела своего оставить, ни дома.

— Какие же теперь дела? Дела теперь — только спасай себя. Все разверзлось, все сокрушилось. Видать, шурган по всей по русской земле пошел. Теперь как надо? Затулись в нору какую и жди. Я так полагаю, многим гробовой час спеет, потому что сарынь идет. Глядите! Все галахи, все бездомники, вся дубинщина теперь власть взяла. Сарынь идет — черный люд. Теперь все сокрушит, все взбаламутит.

— А ты думаешь, все взбаламутит?

— А как вы думали? Все до дна взбаламутит. Я думаю, потом муть годами будет отстаиваться, да не знаю, отстоится ли.

И Семен тут заговорил:

— Вот поиграли в разбойничков, побаловались, ан баловство-то нас по загорбку теперь трах да трах!

— Что ты болтаешь? В каких разбойничков? — строго повернулся Павлушка к Семену.

— А вот в Пугача поиграли, в Разина, в Редедю. У нас на Волге разбойники первые люди были. По песням-то ай не помнишь? «Господа разбойнички». Каждый мальчишка про их сколько сказок скажет — в рыдван не повьешь. Ерои наши. Вот теперь и гляди, всыпят эти ерои-то, всыпят и правому и виноватому, и бедному и богатому. Все заплачут.

— Ну, ты, Семен, не каркай! — поморщился Виктор Иванович.

— А чего мне каркать?

Тут опять Павлушка вмешался:

— А и правда, что ему каркать? Он правильно говорит. Вы, Виктор Иванович, все-таки нас послушайте.

— Да, да, — кивал головой Семен. — Ты нас послушай. Я вот в два раза тебя старше, — хоть ты там в академиях обучался да по заграницам ездил, а жизнь знаешь меньше мово. Останешься здесь — несдобровать тебе.

В тот же вечер Семен поймал Виктора Ивановича одного на берегу Иргиза, зашептал:

— Сказать тебе хочу чевой-то.

Он оглянулся, нет ли кого вблизи, еще понизил голос:

— Вчерась под вечер иду, а Мишка со Степкой о чем-то разговаривают. Слышу, Степка говорит: «Сообщить надо. Сообщить, что сюда приехал». «Ах, думаю, негодники, ведь это про Виктора Ивановича!» А нынче под утро слышу: скачет лошадь к нам степью. Я выхожу: «Кто приехал?» А Степка отвечает: «Никто». — «Лошадь скакала сейчас». — «Иль почудилось тебе? Все лошади дома на месте стоят». Я зашел в конюшню, гляжу — правда: лошади на месте, только одна в мыле вся. «А это, — спрашиваю, — кто же на ней ездил?» — «Никто не ездил, это ее домовой треплет». Так я и не дознался. Но только чует мое сердце: все бросят тебя на вей-ветер. Помяни мое слово: бросят!

Семен, по-старчески шамкая, поднимался на носки — хотел сказать в самое ухо, и Виктор Иванович почувствовал, как от этих слов, точно от лютого мороза, все у него похолодело в груди и в животе, и волчья тоска сжала сердце.

— Ага! Так? Что ж, поглядим! Я подумаю.

Он поспешно ушел один на край хутора, где серыми хоромами еще стояли стога. Запах сухой травы и прели тянул со степи. Горизонт тонул в мышастом тумане. На темнеющем небе зажигались звезды. Костров нигде не было. Степь была пуста и безнадежно уныла. «Сарынь идет. Не нынче завтра загудят все дороги, так загудят, как никогда не гудели! Мне нет здесь места». Плутоватое лицо Павлушки вдруг встало перед глазами, и вспомнились слова: «Кому-то спеет гробовой час». Виктор Иванович нетерпеливо передернул плечами, выпрямился: «Ну нет, до гробового часа далеко!» Он повернул к хутору, широкими шагами прошел прямо в дом, вызвал Павлушку, властно приказал:

— Ну-ка, сейчас же запряги тройку лошадей в тарантас.

Павлушка встрепенулся:

— Уезжаете?

— Уезжаю.

— На Самару?

— На Самару.

И час спустя Семен повез его на тарантасе во тьму, в ночь. К Самаре надо было ехать через село Еланку. Приказчик Павлушка и работники Мишка и Степан вышли провожать. Перед тем, как сесть в тарантас, Виктор Иванович сказал строго:

— Ну, ребята, глядите! Я все на вас оставляю. Вы в ответе. Не всегда же будут хозяевами галахи. Придет и настоящая власть. Если что вы растратите — я вас найду. Поняли? Ну, а теперь до свидания! Трогай, Семен!

Они поскакали еланской дорогой, на Самару, но на второй версте Виктор Иванович приказал Семену остановиться, вылез из тарантаса, прошел в темноте шагов сорок обратно по дороге и долго стоял и слушал, не скачет ли кто за ними от хутора. Степь молчала. Бескровные бледные звезды усеяли все небо. Тишина стояла чуткая от земли до неба. Погони не было. Виктор Иванович пошел назад к тарантасу и властно приказал Семену:

— Поедем на Красную Балку. Ты знаешь дорогу?

Семен ворчнул:

— Ну как не знать? Сколько раз езживал?

— Так вот. Правь туда.

Семен осторожно повернул лошадей, поехал долом прямо через луг. Вода хлюпала у лошадей под ногами, тарантас в канавках подпрыгивал. На взлобке нашли торную дорогу. Семен подобрал вожжи, тихонько свистнул. Лошади понеслись, мягко стуча по степной, непыленой дороге. Мягкий ночной ветер подул в лицо. «Пусть сарынь идет, мы поборемся и с сарынью!»

А степь была все прежняя, вот такая, какой много лет назад знал ее Виктор Иванович. Все так же ширококрылые беркуты плавали под самым небом или темными неподвижными фигурами сидели на курганах. Уже утром попался волк. Он выбежал к самой дороге из оврага, смотрел на проезжих. Семен свистнул. Волк убежал. В бурьянах по сторонам дороги, точно бараны, паслись стада серых дроф, над дальними озерами вились утки. Нужно было проезжать через немецкие хутора и через русское село. У въезда в село толпился народ.

— Стой! Кто такой будешь? Никак, Виктор Иванович Андронов?

— Он самый.

— А-а-а! — удивленно пронеслось по народу. — Куда едете? Что в городу-то?

— В город пришли большевики. Все забрали. Все на свой лад строят…

Его слова встретили кривыми улыбками. Он сердцем чуял, что и здесь начался какой-то сдвиг, что люди, пожалуй, с радостью думают о его несчастье. А-а, так и есть: радуются! Молодой мужик весело сказал:

— Насыпали блох за ворот!

И засмеялся раскатисто.

Красная Балка была в стороне от проезжей дороги. Работников здесь было совсем мало — только старики и приказчик Спиридоныч, присланный из Цветогорья недавно. Встретили его низкими поклонами, забегали, засуетились.

— Пока поживу у вас, — сказал им Виктор Иванович. — Посмотрим, что будет.

В эти дни, особенно вот за эту длинную дорогу, он уже обдумал и уже решил, как будет действовать. Отсюда, с Красной Балки, он будет собирать сведения, где остались белые отряды, воюющие с красными, если можно — соберет их вместе, сорганизует, а если они сорганизованы, он просто примкнет к ним, а там; глядишь, и мужики опомнятся. Большевикам придет конец.

Каждый день из Красной Балки в село Еланку и на Бобовы хутора и назад к Волге, к хуторам, уезжали верхами три старика работника, узнавали, где что делается. Уже по хуторам ходили слухи: цветогорский отряд возвращается назад, идет и горами, и луговым берегом, нынче завтра будет возле Цветогорья. И тогда… Что тогда? Тогда — горе большевикам.

Виктор Иванович оживился. Эти слухи его подбодрили небывало — он опять стал энергичным, деятельным, будто проснулся от тревожного сна, а утро такое ясное-ясное, — работа зовет, во всем теле холодок и бодрость.

Из Красной Балки он съездил на Бобовы хутора к знакомому богатому крестьянину Ивану Ивановичу Липкину — тому самому, что прежде держал на Бобовых хуторах большую ссыпку.

Липкин встретил Андронова низкими поклоанми, льстивыми словами. По поклонам и улыбке было видать: приезд миллионера польстил ему. Дом Липкина — самый большой дом на Бобовых хуторах — был весь закрыт зеленью, гулкий, просторный, с ярко выкрашенными желтыми полами, с дорожками через все комнаты. Две черноглазые красивые девушки, круглые, полные, как мешки, всклень насыпанные пшеницей, сидели в комнате, куда Липкин ввел Андронова. Девушки тотчас встали, поздоровались с гостем, выжидательно глянули на отца.

— Что глядите? — шумно закричал Липкин. — Это Виктор Иванович Андронов — царь наших краев. Хе-хе! Идите-ка, прикажите самовар поставить!

Девушки вышли. Виктор Иванович сказал, устало усаживаясь на деревянный желтый диван и оглядывая свои запыленные сапоги и помятый пиджак:

— Хорош царь наших краев!

— А что? — с готовностью, очень поспешно воскликнул Липкин. — Кто здесь сильнее вас?

— Да вот объявились. Видите? Я места не нахожу себе — прячусь по хуторам… царь-то. Сарынь оказалась сильнее.

Лицо Липкина — полное, заросшее черным волосом — сразу потемнело.

— А вы думаете, это надолго? Я тоже ночи не сплю, жду беды.

— Не знаю, надолго ли. По-моему, это от нас зависит. Я и приехал сюда, чтобы сговориться, собрать силы, вместе ударить.

Лицо Липкина перекосилось, дрогнуло. Угодливость сразу исчезла. Липкин вне себя поднялся — огромным, злым столбом.

— У нас тоже появились большевики. У нас, на Бобовых! А? Растерзать бы такую сволочь!

И тут Виктор Иванович увидел: остра ненависть к большевикам у этого столбоподобного мужичища.

— Вчера прискакал из Балакова наш паренек. Ходит там слушок: сын ваш сильно действует.

Виктор Иванович отшатнулся, поднял левую руку, будто защищаясь от удара.

— Сын? Какой?

— Да уж не знаю, какой. Андронов, слышь. А какой — не знаю.

— А ну-ка, нельзя ли позвать этого паренька?

— Почему же нельзя? Можно! Я сейчас.

Липкин поспешно вышел из комнаты. Виктор Иванович нетерпеливо встал. «Сын? Уж не Иван ли опомнился?»

Виктор Иванович нетерпеливо заходил по комнате. Ему хотелось самому побежать вслед за Липкиным — узнать скорее. Но понимал он: нельзя терять достоинства. Липкин вернулся скоро, и с ним — парень лет двадцати, бойкий, вошел и развязно подал руку Виктору Ивановичу, как равному.

— Как же! Андронов там крушит большевиков!

— Да какой Андронов-то?

— А я не знаю, какой! Говорят, офицер Андронов, а какой — неизвестно.

— Да ты сам-то его видел?

— Знамо, видел, как вот вас — рукой протянуть.

— Какой он из себя?

— Черненькие усы…

— А-а, Вася!.. Но как он мог попасть в Самару? Странно!

— Ну, вот видите? Я говорил. Наша берет! — закричал Липкин. — Надо своих сзывать, потолковать надо…

Часа два спустя у Липкина было совещание. Пришли Щипковы — отец и три сына, — все крепкие, огромные, как степные быки, с упрямством и злобой в глазах, пришел поп Колоротин, бывший волостной старшина Зимницын.

— Чевой-то мы здесь? — закричал Зимницын, не здороваясь ни с кем. — Давайте сельский сход собьем. Без сходу невозможно.

Сбил, завихрил всех, шумный и расторопный, и все тотчас пошли к сельскому правлению, приказали звонить в колокол, сбивать народ на сход. И получасу не прошло — густая толпа шумела у сельского правления.

— Которые ежели большевики, убивать на месте.

— Верно! Собаке собачья смерть! Они во Христа не веровают.

— От Уральска казаки идут. Они им насыпят по первое число!

— И чехи в Самаре встали… Гляди, кругом бьют большевиков.

— Слыхать, будто еланские мужики дружину снарядили.

— Верно, снарядили. Помогать надо.

Виктор Иванович стоял на крыльце правления и, как самую приятную музыку, слушал эти хмельные от злобы речи. Утром отряд человек в сто на телегах поехал в Еланку, — все с винтовками. Из Еланки проехали до Волги. Большевиков нигде не было, в Заволжье еще было безвластье. Виктор Иванович из Еланки поспешно проехал на Маяньгу. Странное чувство теперь захватило его, когда он подъезжал к своим хуторам. То и боязнь была: вот выскочат из куста люди с ружьями, заорут: «А-а, вот он! Держи!», и жалость к себе, своей нарушенной жизни, и злоба была упорная, от которой туго сжималось сердце, хотелось драться, кричать.

Из-за спины кучера он все заглядывал вперед, узнавал знакомые кусты. Вот за этой ветлой поворот. Оттуда будет виден и дом, и красная крыша мельницы. Он привстал, держась за плечо Семена. Да, видно и дом, и крышу. Так, не садясь, он подъехал к хутору. Ставни в дому были закрыты. Никого. Даже собаки не залаяли.

— Никого нет, — сказал Семен. — Гляди, замки везде.

Они вдвоем обошли двор, мельницу. Везде висели замки. Лошадей в конюшнях не было. У Виктора Ивановича сжалось злобно сердце: «Бросили! Никому ничего не нужно».

— Придется замки сломать. Бери-ка, Семен, топор, ломай! Посмотрим, что осталось…

Два дня Виктор Иванович прожил на этом хуторе. Из Еланки к нему наезжали мужики, сообщали: идут цветогорские отряды назад, идут луговой стороной Волги, скоро будут здесь. Немцы в колониях опять восстали. Надо только подождать.

Перед вечером — уже на второй день — за Иргизом послышались голоса. Насторожившийся Виктор Иванович вышел из дома, спрятался в кусты и, прячась, выжидал, когда появятся люди. За рекой зафыркали лошади, на берег выехали всадники: сначала три, потом еще семь. Передний сказал:

— Вот и наш хутор!

Виктор Иванович всмотрелся и разом прыгнул на берег, как молоденький, закричал во весь голос:

— Вася! Ты?

Передний всадник прикрыл ладонью глаза от солнца, всмотрелся, тоже крикнул громко:

— Папа!

И во весь мах погнал лошадь через реку, серебряные брызги полетели во все стороны, у берега он прыгнул на песок прежде, чем лошадь вышла из воды, обнял отца.

Виктор Иванович успел заметить: Вася похудел, лицо стало суровей, усы отросли, в глазах залегло упорство.

— Как ты попал в Самару?

— С Кавказа — на Москву, из Москвы — в Самару. Хотел домой проехать, а в Самаре встретил цветогорских: восстали…

— А мать-то… не встретил?

— Она куда-то уехала. Не мог узнать куда.

Через реку перебирались другие всадники, и торопливый семейный разговор оборвался.

До самой полуночи на хуторе шло совещание, как действовать. Василий Андронов сообщил: цветогорский отряд вернулся, к нему присоединилось немного казаков, присоединились зажиточные крестьяне из заволжских деревень и сел, к ним готовы присоединиться немцы, нужно было собраться и вернуться в Цветогорье — уничтожить красных. Виктору Ивановичу невыносимо теперь было сидеть, раз столько народа собралось против красных. Он сам вызвался поехать в Цветогорье, разведать, сколько там войск и как надо действовать. И была еще мысль: узнать, как и что теперь дома. Поздно вечером на другой день на лодке он поехал с двумя рыбаками по Иргизу. Иргиз за лето обмелел. На перекатах приходилось вылезать в воду, перетаскивать лодку. Говорили все время шепотом. Рыбаки явно трусили. Они говорили, что по Волге ходит катер, ловит лодки, убивает тех, кто пытается переправиться ночью. Виктор Иванович молчал. Волга в эту ночь на самом деле была пуста, только на баржах, что стояли вдали, у города, под бульваром, горели огни, и оттуда слышалась залихватская песня и звук гармоники: это гуляли красноармейцы. Город простирался темной лентой, нигде не было видно ни одного огня. Сырость и тьма нависли над всей Волгой и над берегами. Уключины тихо поскрипывали, весла падали в воду без всплеска. Часто рыбаки останавливались, слушали долго-долго.

Через час лодка пристала у пустого берега, ниже города, у Разбитного сада. Рыбаки, подъезжая, замолчали совсем. Пустой берег казался зловещим. Виктор Иванович молча вылез из лодки, остановился на пустом каменном берегу. Он едва услышал, как рыбаки оттолкнулись и поехали прочь, чуть поскрипывая уключинами. Он остался один на берегу в темноте. Он, как грабитель, стоял притаившись. Он усмехнулся: «Вот тебе первое лицо в городе!» Он вспомнил, что у него в кармане револьвер. Спотыкаясь о прибрежные камни, он поднялся на обрыв и почти ощупью пошел берегом. Где-то далеко в садах лаяли собаки. Лай радовал: значит, не вся жизнь умерла. Где-то за городом стреляли.

Вдоль плетней, через которые тянулись вишневые ветки, Виктор Иванович пошел к Сарге. Он держал револьвер в руке, всякий момент готовый выстрелить. Он плутал долго, и ему было страшно, что все кругом мертво. А в эту пору, бывало, все переполнялось жизнью, потому что шла пора созреваний и каждый сад дышал густым яблоневым духом.

В каком-то саду пропел петух. Виктор Иванович наконец дошел до своего сада. Из-под горы от Волги тянуло сыростью. Сарга шумела. Он отворил ворота. Ему навстречу бросилась собака, залаяла. От волнения он забыл, как ее зовут. Он чмокал, посвистывал. Собака лаяла сильней. Наконец где-то хлопнула дверь, голос, охрипший со сна, спросил:

— Кто там?

Виктор Иванович негромко окрикнул:

— Это ты, Тимофей?

— Я. Что надо?

— Пойди сюда, уйми собаку!

Тимофей нерешительно подошел. Виктор Иванович только слышал его дрожащее дыхание.

— Кто такой? Что надо? — опять вполголоса спросил Тимофей.

— Это я, Тимофей, Виктор Иванович.

Тимофей задвигался быстро, принялся усмирять собаку. Собака взвизгнула: должно быть, Тимофей ударил ее ногой, и тогда Виктор Иванович схватил Тимофея за руку:

— Ну, говори, что дома?

— Да что ж дома? Дом занятой, никого там нет. И город почти пустой, только одни красные остались.

Тимофей зашептал:

— Вы в дачу не ходите: могут нагрянуть. Позапрошлой ночью уже были, все допрашивали меня, где вы. Я им сказал, что вы уехали в Самару. Пока вас искать не будут, а все же вам нельзя в дом. Я вас в малинник провожу.

Тимофей, невидимый в темноте, говорил почтительно, но говорил не по-старинному: у него было что-то новое, какие-то покровительственные ноты в голосе: дескать, попался, господин хороший? Но суетился Тимофей все так же. Он ходил в караулку. Видно было через окно, как там зажигали свет и метались тени.

— Есть, поди, хотите? Я вам хлеба принесу и молока. Баба велела угощать вас. Пейте, ешьте, а я пойду, выберу место в малиннике посуше, постелю постель.

В полусне, в полубреду Виктор Иванович сел на лавочку возле караулки. Он пробовал есть, но хлеб показался горьким. Он отложил его. Только выпил кружку молока. Кто-то рядом вкрадчивым голосом спросил:

— Може, еще хотите?

— Нет, больше не хочу. Кто это? Тимофеева жена? Воды мне принеси.

Через минуту из темноты протянулась жестяная кружка. Потом зашептал Тимофей:

— Пойдемте, все готово.

— А скажи, что в доме? В доме никого?

— В доме Храпон и Фима. Их тоже хотели выгнать. Все вещи разграбили. Окна которые выбиты. Беда!

Тимофей говорил блеющим голосом — будто радовался. Виктор Иванович вдруг почувствовал, как у него налились усталостью ноги, руки, все тело, стали слипаться глаза.

— Вот… я… сейчас посплю. Утром поговорим. Ты же смотри покарауль. Не спи!

— Ну, знамо, как можно спать? Вы ложитесь. Будьте спокойны. Давайте я вас укрою.

Он укрыл Виктора Ивановича пыльной ватолой и потным тулупом.

— Отдохните. Завтра все объяснится.

И Виктор Иванович сразу упал во тьму.

Он проснулся уже поздно утром. Солнце из-за высоких яблонь валило валом, острые золотые пики впивались в землю. Он встал быстро, решительно, осторожными шагами, высматривая из-за кустов, прошел к караулке. Справа белой громадой стоял дом с забитыми окнами. Тимофей и его жена ждали у порога, самовар кипел на крыльце. Но опять Виктора Ивановича не повели в избу, а повели в сарай, где был накрыт стол белым столешником: хлеб, молоко и в блюде — вишня.

Виктор Иванович сейчас же отправил Тимофея в дом за Храпоном. Храпон пришел скоро, одетый в потрепанный казинетовый пиджак.

— Что с тобою, Храпон? — воскликнул Виктор Иванович, здороваясь. — Ты сразу так постарел.

Храпон вдруг заплакал:

— Постареешь. Послал господь нечестивцев, весь дом заняли, кладовые обчистили, все пьют и едят, вроде как свое. Посуду тащат, самовары, лампы, одежу. Я было сперва на них: «Что вы, разбойники, делаете?» А они мне: «Молчи, старый хрен, мы тебе башку свернем!» Все пропало, Витенька, все! Елизавета-то Васильевна, когда уезжала, наказывала мне: «Гляди, Храпон, чтобы не было порчи или воровства». — «Ладно, говорю, матушка, ты сама меня знаешь, сыздетства я у Андроновых». Ну, уехали вы. Я притаился, запер все ворота, калитки — никого нет. А я жду. И сразу нагрянули сотней целой. Меня прочь прогнали, — так в углу двора и стоял, смотрел, как они хозяйствовали. Пришли ровно в казарму, в залу сена натащили, соломы, здесь и ночевали. Печки сперва дровами топили, а потом и до икон добрались, милостивого Спаса и то раскололи, в печку сунули.

— А в городе остался народ?

— И ни боже мой! Никого, пустой город: все убежали. Знамо, вот мещане остались, рабочие. Тем чего бояться? Терять нечего, ну, те остались.

Виктор Иванович не поверил. Он послал Тимофея в город с записками отыскивать Воронцовых, Злобиных, Скакаловых. Вот их силы теперь так нужны были в цветогорском отряде! Но Тимофей возвращался от всех с одним ответом: «Никого нет!»

До самого вечера Виктор Иванович оставался в саду, раздумывая, что делать. Неудержимая сила его тянула в город, и в то же время он понимал опасность, какой он подвергался, если бы в самом деле в город пошел.

В сумерках он переоделся в потертый пиджак Храпона, растрепал бороду, волосы, надел старый картуз, стоптанные Тимофеевы сапоги.

— Легко узнать меня? — спросил он Тимофея и Храпона.

— Трудненько, Виктор Иванович! Где же? То вы барин, а то галах.

По пустым улицам он прошел от окраин на Миллионную улицу, прошел мимо своего дома. Окна не светились, только там, где-то в средине, неясно бурчали голоса. Виктор Иванович прошел к берегу, до пристани. На берегу толпился народ. Какие-то темные люди переодевались: снимали свою рваную одежду, надевали все красноармейское. Белозубые парни, здоровые, задорные, бегали по берегу с винтовками, в зеленых гимнастерках. Возле пристани стоял пароход, с него неслись залихватские звуки гармоники: это красноармейцы собирались в поход. Виктор Иванович ходил по толпе, слушал, он не решался задать вопрос: куда идут, зачем? Он медленно, шарящей стариковской походкой бродил между суетящихся красноармейцев, слушал напряженно, не подавая вида. Никто не обратил на него внимания. Крикнут:

— Эй, берегись, старик!

И в сторону, в сторону. Для них — белозубых, румянеющих — этот большебородый был стариком… И услышал он торопливый разговор:

— Давай свинины купим.

— На кой? К немцам едем — там свиней сколько хошь.

— Угонят, убьют — не догонишь.

— Не убегут. Не успеют. Вот лучше вишни возьмем. Эй, тетка, почем вишни?..

Виктор Иванович выбрался из суетливой толпы, поспешно пошел назад к саду, из сада послал Тимофея отыскать рыбачью лодку, чтобы переправиться назад, на луговой берег. Темной ночью перебрались, и к утру уже были в Маяньге.

Цветогорский отряд два дня вел переговоры с немцами: надо объединиться, действовать вместе. Немцы требовали: пусть будет их начальник, пусть русские придут к ним, чтобы здесь, на их полях, дать сражение красным.

Виктор Иванович советовался с сыном: придется идти к ним. На третью ночь выступили в ближнюю колонию. Но колония на глазах отряда загорелась. Немцы на фурах, с семьями, с плачущими детьми, со скотом бежали в степь. Пока цветогорцы раздумывали, красные уже успели напасть, брали колонию за колонией, продвигаясь от Цветогорья луговой стороной вниз по Волге. Цветогорский отряд без боя повернул и пошел вглубь степей.

Как изменилось все! В селах и деревнях цветогорцев встречали недоверчиво, мужики смотрели злобно, боялись реквизиций, отказывались давать скот и хлеб, не брали денег и, когда узнавали, что во главе отряда стоят Андроновы, отец и сын, говорили злорадно: «Ага, купцы записались в воители! Ну, пусть повоюют!»

Цветогорский отряд быстро таял. В каждом селе и в каждой деревне отставал десяток-другой. Все эти мещане, мелкие торгаши, испугавшиеся приближения красных там, в Цветогорье, а теперь, может быть, утомленные дорогой и соскучившиеся по дому, уже решили вернуться назад домой.

Виктор Иванович убеждал, как мог:

— Нам надо держаться крепко. Вы — мещане, я — купец. Ведь могли же мы жить, не мешая друг другу? Вы подумайте. Разве коммуна для вас будет по душе?

С ним будто соглашались, шли. Но день, два — и опять на ночлегах от отряда уходили новые и новые люди.

Уже надвигалась осень. Овраги и долины наливались холодной водой, степь опустела, переходы стали невозможны. Виктор Иванович посоветовался с сыном, решили увести отряд или тех, кто хочет пойти с ним, увести на реку Деркуль и там, на хуторе Новые Земли, перезимовать, переждать. На хутор дошло не более пятидесяти человек. Это были мещане, по большей части люди пожилые, тосковавшие по дому. Когда выпал снег и установилась в степи дорога, андроновцы посылали разведку по всем окрестным селам и деревням. Зима приостановила военные действия. Повстанческие отряды рассеялись, о красных не было слышно.

Сам Виктор Иванович ездил в казачьи станицы на Урал. В станицах еще было тихо. Молодежь вся ушла под Саратов, остались лишь старики, непримиримые, готовые объединиться с цветогорцами. Из-за реки Урал от киргизов приезжали делегаты, говорили, что не принимают коммуны, готовы тоже начать борьбу. Виктор Иванович пытался объединить киргизов. Он в течение двух зимних месяцев не вылезал из кибитки, ездил из станицы в станицу, звал, убеждал. Пронесся по Уралу слух, что по степи от Оренбурга идет легендарный полковник Сыропятов, идет с большим отрядом. Андроновы послали своих людей навстречу ему. Хутор Новые Земли был всю эту зиму многолюден и говорлив. Люди жили и в дому приказчика, и в караулке, и в амбарах, обложенных для тепла землей, — жили густо. От безделья томились все, часто уходили в белую снежную степь, уходили поодиночке, бродили долго-долго, возвращались, точно заказана была им дорога. Откуда-то появились три молодые бабы — хмельные и смешливые.

Подошла весна дружная, степь в одну неделю расцвела, и в эти весенние дни на хутор приехали послы от Сыропятова. В небольшой казачьей станице на Урале Виктор Иванович встретился наконец с самим Сыропятовым. По разговорам, по легендам, которые уже успели окружить имя Сыропятова, Виктор Иванович представлял его пожилым, свирепым и очень удивился, когда увидел перед собой молодого, крепкого человека с бритой головой и смелыми глазами. Он напрямик сказал:

— А ведь я думал, что вы человек пожилой. А вы вон еще какой молодой!

Сыропятов засмеялся:

— А разве молодость — грех?

— Какой грех? Молодость — радость. Я очень рад, у вас много энергии…

Они заговорили, как люди близкие, понимающие друг друга с полуслова. Виктор Иванович сказал: он может поставить хозяйственную часть в отряде. Он знает степь до самого Саратова и Цветогорья и знает все дороги. Сыропятов поджидал, когда к нему придет отряд киргизов из-за Урала. Наконец киргизы пришли. Большескулые, не умеющие улыбаться, с лицами глухими, как стены, как пустыня, они держали себя с медлительной важностью, сознавали свою силу: их было тысячи три. Их черненькие глаза поблескивали сквозь узкие щели. Все они были в теплых полосатых кафтанах, в мягких сапогах. От них остро несло конским и человеческим потом. Вечером степь, где стояли киргизы, загорелась кострами, и у каждого костра слышалось заунывное гортанное пение: «Аля-ля!» В тот, в первый день, когда киргизы пришли, Виктор Иванович обрадованно засуетился: «Наконец-то!» Весь день шло совещание. С отуманенной головой он вышел уже ночью из попова дома, глянул в степь. Степь еще горела кострами. Киргизы пели. И ему вдруг показалось: пустыня прислала своих детей, она опять поднялась. Потому что в его представлении киргизы и пустыня были родные.

Киргизы сердито смотрели на русских, даже на этих русских, что были с ними плечо к плечу, точно киргизы не верили, что есть еще русские мужики не большевики.

Виктору Ивановичу особенно врезался в память такой случай: по всему стану ходили пятеро киргизов в кафтанах почище, чем другие. (Это было в то же утро, когда киргизы только что явились.) Они подходили к мужикам по очереди, окружали их все пятеро и, хлопнув мужика по плечу, спрашивали:

— Казак?

Мужик хмурился:

— Ну, казак. А тебе что?

Киргизы недружелюбно улыбнулись одними глазами:

— Якши.

И шли дальше, к другому мужику.

— Казак?

— Казак.

— Якши.

И теперь, вспомнив об этом, Виктор Иванович подумал: «Вот ночью однажды киргизы кинутся на отряд, всех перережут». Ему стало холодно от этой мысли. «Перережут? Может быть». Он поспешно пошел в степь, откуда слышались гортанные крики и заунывная песня. Он шел осторожно, напряженно, будто хотел подсмотреть, где враг, что надо делать. Весенняя ночь уже покрыла весь мир. Звезды пылали.

Ай-каганям-аллу-у! Э-э-э!..

Ай-салама-та-джя-ры-э-э-э!..

Высокий пронзительный голос пел у ближнего костра. Виктор Иванович остановился. Что такое? В песне слышалось столько скорби, бесконечной горечи, будто певец жаловался на свою тяжелую-тяжелую жизнь.

Ай-салама-та-джя-ры-э-э-э!..

Певец сидел, поджав ноги, один у костра, прямо на земле. Красноватый свет полыхал на его полосатом халате, свет выхватил из тьмы лицо — желтовато-розовое, длинное, с черными чертами бровей, лицо было совсем неподвижно, глаза закрыты, только жил рот, ежесекундно изменяя форму. О чем кричал певец?

Виктор Иванович слушал долго. Странная жуть дрожью прошла по его спине. «Вот она — пустыня. Пустыня поет». Ему разом представилось: целое столетие человек с запада — то есть Андроновы, Зеленовы — шел на бой с пустыней, захватывал все новые и новые земли, отодвигал пустыню в глубь Азии. Киргизы кочевали когда-то между Волгой и Уралом, кочевали на вольных просторах. Ныне все здесь распахано и засеяно, киргизы отодвинуты за Урал — киргизы не имеют права напоить лошадь в Урале (им запрещается пугать рыбу), казаки стреляют в киргизов. Сто лет шла борьба. Не столетняя ли скорбь говорит в этой песне? Пустыня, пустыня!

В степи раздался пронзительный свист. Виктор Иванович оторвал глаза от певца, глянул в тьму. Ничего не видно. Кто свистнул? Зачем? «Разве они будут сражаться за нас, Андроновых, Зеленовых, за казаков? Нет, нет!»

Он опять подумал о ночи, об опасности. Однажды они кинутся, перебьют весь отряд. Он вернулся назад в станицу, к штабу. Сыропятов уже спал. Виктор Иванович разбудил его. Сыропятов, не вставая с кровати, спросил:

— Что у вас?

Виктор Иванович сказал ему вполголоса:

— Слушайте, надо немедленно усилить караулы. Кажется мне: киргизы изменят, нападут на нас, перебьют.

Сыропятов засопел.

— Да, такие случаи были. Что ж, усилим.

Он велел вызвать своего адъютанта. Виктор Иванович вышел, раздумывая о киргизах, о пустыне, об опасности, что несут новые друзья-враги. Когда он подошел к попову дому, где квартировал, кто-то уже говорил в темноте приказывающе:

— Спать всем вполглаза.

— Знаем без вас, — отозвался ленивый голос, — нагнали татарвы-головорезов и сами не рады.

— Ну, ты там! — строго крикнул начальствующий голос. — Много больно разговариваешь. Смотри у меня!

— А что будет?

— Вот увидишь, что будет.

— Со службы, что ль, прогонишь?

Виктор Иванович не стал слушать, чем кончится спор; ему показалось: вот-вот произойдет страшное. Он вошел в дом.

Утром был созван военный совет. Пришли четыре киргиза в полосатых халатах, один киргиз в офицерской форме (все пятеро держались крепко вместе), еще пришли два казачьих офицера, почему-то пришел поп, с десяток молодых офицеров пришли, и между ними — Василий Андронов. Сыропятов позвал Виктора Ивановича — «главного интенданта». Сыропятов заговорил властно:

— Мы сегодня же должны выступить, идти не останавливаясь. Нас теперь много. Всякая задержка в пути только внесет разложение в наши ряды. Не стоять ни дня, ни часа. Вперед! С богом на Москву!..

Он говорил долго. Он смотрел куда-то в угол, на потолок, будто видел там пути. Лишь изредка он опускал глаза ниже, бегло, быстро оглядывал всех — беспокойно пробегал по лицам. Все лица замкнулись, все уста молчали. Только киргизы переглядывались.

— Итак, повторяю: с богом на Москву…

Все слушали его молча.

Перед вечером в тот же день пестрыми змеями поползли отряды через степь к Волге. Одной дорогой шли казаки — уральские и оренбургские, другой — киргизы, а третьей дорогой — русские: цветогорцы и с ними мужики из заволжских сел и деревень. Киргизы и казаки — доброконные, горячие — все уходили вперед. Виктор Иванович в тарантасе поскакал в сторону, в села, хутора, скупать хлеб, сено, скот. Он думал, много он думал в эти дни: отряды пройдут до Волги, у Волги ждут немцы, а за Волгой — в нагорной стороне — ждут мужики, уже озлобленные большевистскими поборами, все ждут и присоединятся тотчас, чтобы ударить вместе на коммуну. Только подойти бы, подбодрить.

«С богом на Москву!»

В селе Тягуновке он созвал сход. Мужики, старики, бабы — множество их — пришли охотно. Виктор Иванович встал перед ними огромный, как столбина.

— Мы собрались большой силой. Идем. Все должны помогать. Я приехал, чтобы купить у вас хлеб, скот, фураж.

Голос из задних рядов сердито, смеясь, выкрикнул:

— А чем будешь платить?

— Да, вот это вопрос! — с готовностью откликнулся Виктор Иванович. — Вопрос для нас и для вас острый. Сейчас мы расплатимся с вами квитанциями. Я ручаюсь своей подписью, что со временем, когда будут побеждены большевики, мы по этим квитанциям уплатим вам золотом…

Сход зашумел:

— Золото большевики с собой увезут.

— Держи карман — золотом!.. Чапай идет — вот он вам покажет золото.

— Большевики хороши, да и вы, должно быть, не плохи. Только собрались воевать, а уже мужика грабите.

— Все на мужике едут!

Виктор Иванович махал руками, взывал:

— Стойте, братцы! Поговорим по душам!

Его не слушали, шумели все громче. Он замолчал, смотрел хмуро, зло. Он понял: каши не сваришь. Садясь опять в тарантас, он сказал с угрозой:

— Ну что ж, пеняйте на себя: не хотели дать мирно, у вас возьмут силой!

Кучер Семен уже в степи по дороге утешал:

— Что с этим анафемским народом поделаешь? Вот надо взять человек пятьдесят казаков, тогда все даром отдадут.

«С богом на Москву!» Виктор Иванович представил: тысячи сел и деревень на пути, такое же жадное мужичье… И вечерняя степь, и кубовое небо с первой золотой звездой показались злыми-злыми. Далеко впереди горели костры, там стояли сыропятовские отряды…

Красные отступали поспешно, накоплялись где-то там, впереди, у самой Волги. По степи ходил слух: навстречу сыропятовскому отряду идет сам Чапаев. Под Покровском уже спешно роют окопы.

Но пока село за селом и хутор за хутором переходили к Сыропятову без боя. Только у села Григорьевки была первая настоящая схватка. За сорок верст в степи виднелась григорьевская церковь. В степи по дорогам скакали конные, шла цепочкой пехота — это было видно в бинокль. Сыропятовские отряды полукругом подходили к селу. На ночь остановились верстах в двенадцати от села. Множество разъездов было отправлено к самому селу. Наступление было назначено перед рассветом. В лагере в эту ночь не горели костры. Виктор Иванович не спал, ходил по обозу. Из лагеря киргизов слышался гортанный говор. В полночь все зашевелились, отряды тихо пошли во тьму. Остались только обозы. Виктор Иванович лежал в тарантасе, ждал. Небо было полно летних бледных звезд. Уже белые полосы протянулись с востока. Круглый звук, похожий на чугунный шар, прокатился по степи. В обозе заговорили:

— Из пушек стреляют.

Виктор Иванович сел на облучок тарантаса. Пушка ударила еще раз, потом посыпался сухой горох винтовочных выстрелов. И будто эти выстрелы разом прогнали тьму. Стало видно: конные далеко скачут — под самым селом. За ними поспешают цепи пехоты. Обозы медленно, точно червяки, поползли за пехотой. А утро вырастало, и белая колокольня четким маяком поднялась совсем недалеко — рукой подать. И странно было ее спокойствие среди выстрелов, гигиканья, криков «ура». Столб огня и дыма поднялся на краю села. В степь, в стороны от села убегали черные букашки — люди.

— Улю-лю! Красные бегут! Лови их! — орали задорно в обозе.

Киргизы догоняли убегающих, убивали, порой накидывали аркан, волочили волоком назад, к обозу. Жарня выстрелов уже кипела в самом селе. Потом сразу перекинулась за церковь и за село.

Когда Виктор Иванович въехал в улицу, уже все село опустело. Избы глядели глухо. Ворота были заперты. Только на площади у церкви виднелись люди — конные и пешие. День вышел наволочным, с низкими облаками… Обоз медленно ехал по улице. В переулке послышалось гиканье. Четыре конных киргиза вывели на улицу на ременных арканах двоих пленных, молодых белоруких парней. Лица у обоих пленных были залиты кровью. На улице киргизы загикали сильнее, двое задних заработали волкобоями — нагайками со свинчаткой на конце. Пленный упал… Киргиз нагнулся над ним, взмахнул волкобоем.

В обозе кто-то улюлюкнул:

— Наддай! Наддай ему!

Киргиз тронул лошадь. Аркан натянулся, потащил пленного волоком по земле — туда, к площади.

На площади, у церковной ограды, стояла толпа пленных, человек тридцать. Конные киргизы и казаки цепью окружили их. Когда двое новых пленных — один бежал бегом, другого волокли — появились на площади, конные подъехали к ним, задорно и старательно нагибались, чтоб ловчей ударить нагайкой.

Из ближнего двора тащили веревки, связывали пленных — человек по пять-шесть — руки, ноги. Усадили всех вместе. Потом из дворов потащили солому.

— Зачем им солому? — спросил Виктор Иванович Семена.

— Сжечь хотят, не иначе, — со злорадством ответил Семен.

Виктор Иванович отвернулся, проехал дальше. Навстречу ему вели еще пленных — тоже к площади.

Штаб Сыропятова был в школе. Верховые лошади стояли привязанные к палисаднику. Сыропятов сидел в учительской за столом. Фуражка у него была на затылке. Он улыбнулся Андронову.

— Поздравляю!

— Да. Но как с пленными-то? Ведь сжечь хотят!

Сыропятов нахмурился.

— Куда же их? Не с собой же таскать!

— Если на то пошло, убить бы просто. Зачем жечь?

— А чего с этими разбойниками церемониться? Ну их к… — Сыропятов отвратительно выругался.

Виктор Иванович нахмурился — по-андроновски плотно сошлись его брови. Сыропятов сразу заметил хмурь, глянул еще злобней, прямо по-солдатски в глаза Виктору Ивановичу, спросил отрывисто:

— Продовольствие достали?

Виктор Иванович смутился, глаза глянули растерянно.

— Не достал. Не дают. И не продают.

— Ага, не дают? Взять надо!

— Как взять?

— Очень просто. Какой же вы интендант, если не умеете взять? Немедленно снарядите отряд, идите с отрядом…

Виктор Иванович поспешно вышел из комнаты.

«Взять. В самом деле, иного исхода нет. Вот она, война!..»

Из верхнего этажа школы была видна вся площадь. Виктор Иванович остановился у окна. На площади желтела большая куча соломы. Киргизы и казаки стояли вокруг кучи. Один с горящим жгутом поджег солому со всех сторон. Солома загорелась, зашевелилась. Из-под нее раздался вой.

Вечером еще привезли пленных. Их допрашивали в школе. Это были рязанские, калужские, владимирские парни с растерянными лицами, блуждающими глазами. Казаки и киргизы сторожили у дверей школы. После допроса парней выводили из школы, казаки и киргизы здесь же, у дверей, связывали их руки веревкой или цепляли арканом за шею и, подгоняя нагайкой, гнали куда-то прочь.

Бой шел в десяти верстах от села. Трещали винтовки, изредка бухала пушка. День все такой же был наволочный. По степи к селу тянулись телеги — это везли раненых. Конные скакали и в село и от села. Степь вся насторожилась.

Виктор Иванович ходил из двора во двор, покупал хлеб и скот. Теперь его провожали конные казаки и пять добровольцев с винтовками. У каждого двора нужно было стучать. Казаки кричали, грозили выломать раму, только тогда калитка отворялась. У мужиков и баб были ожесточенные лица, казалось: если бы волю им — они в шею бы гнали добровольцев. Под вой и причитания казаки уводили коров и баранов.

К вечеру бой затих. На улице и за селом загорелись костры. Везде трещали плетни, с гумен казаки и киргизы тащили солому. На выгоне кричали, улюлюкали, свистали. Офицеры — и Сыропятов с ними — прошли по селу. Виктор Иванович пошел за ними. Он тронул Сыропятова за руку. Сыропятов оглянулся.

— Слышите? Воют. Там расправляются с пленными.

Сыропятов весь будто ощерился.

— Да что вы, батенька, все об этом говорите? Войны вы не знаете?

Он презрительно оглядел Виктора Ивановича с ног до головы, отвернулся. Вышли за околицу. Толпой стояли там казаки, киргизы, добровольцы. Все были упорно-сосредоточенны, у всех поблескивали глаза. Болезненный крик пронесся из середины толпы:

— Ой-ой, братцы!..

Виктор Иванович попытался пролезть в середину толпы. Он дергал за полы, за рукава, но крепкие, мускулистые тела стояли плотной стеной, не пускали.

— Что вы делаете? — закричал он.

Киргизы оглянулись. Один добродушно оскалил зубы, ломаным языком ответил:

— Кончал большевик!

Казак закричал:

— Верно! Кончал большевик! Всем им конец сделаем. А ты, дядя, не мешай!

Резкий запах гари бил в лицо. Толпа чуть раздвинулась, и Виктор Иванович увидел пленных. Их было десятка два, опять молодые парни — рязанские, московские, смоленские. Они все стояли голые, и руки у всех скручены были на спине. Их по очереди клали на землю лицом вверх, поливали на них горячее кипящее сало на лица, на щеки, на лоб, губы. А чтобы не вертели головами, киргизы и казаки держали пленных за уши и за волосы.

А немного в стороне другая толпа, подвижная, крикливая, возбужденная, кружилась возле двух лошадей, поставленных бок о бок, а между спинами лошадей лежал голый здоровый парень. Правая рука и правая нога у него были прикручены к одной лошади, а левая рука и левая нога — к другой. Парень стонал, принимался кричать. Киргизы и казаки сосредоточенно и молча прикручивали его руки и ноги к лошади. Гортанный, нетерпеливый крик вырвался у кого-то. Пятеро, что возились возле лошадей, опутывая ремнями голые ноги человека, разом заговорили, выпрямились и отскочили. Толпа загикала, расступилась, кто-то ударил лошадей плетьми. Свист и улюлюканье пронизали воздух. Лошади дробно ударили копытами в мягкую землю и понесли. Их гривы вздыбились от испуга. Привязанный пронзительно вскрикнул. Лошади рванулись. Они пугались одна другой, рвались в разные стороны и рвали человека. Киргизы бросились за лошадьми верхом, улюлюкали, хохотали и свистали.

Виктор Иванович поспешно пошел назад в село.

«Вот она — пустыня!»

Всю ночь потом ему чудился вой, вскрик, белое человеческое тело на потных спинах лошадей. И этот случай как-то особенно поразил его. Что происходит? С кем он объединился? День, два, три он прожил, как угоревший. Он по-новому стал присматриваться к тем, кто был в отряде Сыропятова. Эти молодые офицеры, почти всегда пьяные и разгульные, — по пути ли ему с ними? И сын был какой-то новый — непонятный, говоривший отрывисто, кому-то подражавший.

Бои шли частые, и в каждом бою сыропятовцы захватывали пленных. Ночами Виктор Иванович боялся ходить по лагерю, чтобы не наткнуться на такую же картину, как он видел тогда. А утром он ходил по селу из конца в конец. Он видел на выгоне голые трупы с обезображенными ужасными лицами. У некоторых трупов с рук и с ног была содрана кожа и валялась здесь же, как снятый чулок или перчатка. Кожа снималась с ногтями и, высыхая, становилась беловатой, прозрачной, тонкой, как бычий пузырь, и в ней кое-где видны были тоненькие волоски. Он думал о казаках, киргизах, цветогорских мещанах, что были в отряде. Все озлоблены, ожесточены, у всех лица глухие, как пустыня. «Есть ли сердце у пустыни? Есть ли у ней жалость? Нет ни сердца, ни жалости».

Ему казалось, офицеры были похожи на деревянных солдатиков, которыми он играл в детстве. Бросить в них свинцовый шарик — они все попадают, загремят, и звук будет деревянным. Чем дышали они сейчас и дышали ли когда они?

Виктор Иванович присматривался, прислушивался. Отряд теперь наступал, отступал, забирал села и деревни и снова их отдавал красным. Дошли почти до Волги. Уже видны были горы вдали. И опять пошли назад, в степь, в пустыню.

Казаки, киргизы, офицеры казались такими воинственными в степи, но в боях не могли выдержать стремительного удара красных отрядов, отступали и при отступлениях все точно распоясывались: в селах и деревнях они забирали скот, убивали мужиков, насиловали женщин. Чем же дышали эти молодые офицеры? Они дышали славой, женщиной, наживой, самогоном. Говорили слова о родине, но эти слова звучали как ложь: пьяный и родина, женщина и родина, деньги и родина, я и родина. У всех все было «во имя мое». И было ясно: нет у них ни родины, ни бога…

И с этих дней тихое презрение появилось у Виктора Ивановича к молодым, щеголеватым офицерам.

Виктор Иванович видел: пустыня поднялась, идет против человека. Люди дерутся, а пустыня — сила третья — побеждает. Кто же идет сломить деревянных солдатиков? Идет мужик с сумрачными глазами, с корявыми цепкими руками. А разве нет мужика в этих цветогорских отрядах? Есть. Он и здесь такой же крепкий и цепкий, как там, у красных.

Мужики приходили к Сыропятову по двое, по трое, с угрюмыми лицами, раздраженные. Они говорили, туго выжимали слова:

— К тебе, господин начальник! Принимай!

Сыропятов и Андронов расспрашивали: почему пришли, зачем? Мужики рассказывали одну и ту же повесть, как вот вчера рассказал один бойкий, только что пришедший:

— Приехали, значит, к нам. Очень превосходно. Приехали. «Давайте, говорят, нам лошадей и хлеба». — «Сколько?» — «Все давайте. Мы разделим, а вам вернем. Все надо делить по едокам». — «А в прошедшем годе вы нам дали?» — «Не могли, говорят, дать». — «А обещали?» — «Обещали, это верно, но не могли». — «Вот и в этом году обещаете, а не дадите. А нам смерть». — «В этом, говорят, году дадим». — «Врете, не дадите, и мы вам не дадим». Тогда они за ружья, а мы за колья… Ну, вот и весь сказ…

Мужик засмеялся скрипуче и разом спохватился, потемнел, что-то вспомнил, вдруг ахнул шапку оземь и завопил звериным голосом:

— Врозь, расшибу!

И еще приходили мужики — медлительные, с трясущимися губами.

— Ты зачем сюда пришел?

Мужик нехотя ответил:

— А так.

— Зачем же так? Аль девка разлюбила?

Мужик, угрюмо усмехаясь, почесал в затылке:

— Ну, девка! Нужна она больно!

— Нет, все-таки ты зачем пришел?

— Хм… Да здесь больно интересно: тут тебе и воля, тут тебе и доля. Ночью не спи, коноводься, стреляй… Хорошо!

Еще однажды, уже к самому Виктору Ивановичу, из мутных сумерек пришел, будто выплыл бородатый человек, в теплой шубе, в посконной рубахе. На груди через плечо, под мышкой, тянулась веревочка, а на ней за спиной висел мешок. Мужик надвинулся неслышными шагами, будто подходил, не касаясь земли, и, не дойдя шагов пяти, снял шапку, размеренно высоко поднял ее и тряхнул длинными волосами.

— Здравствуйте!

У Виктора Ивановича чуть похолодело сердце: он помнил уже много случаев, что рассказывали в отряде: подошел улыбающийся, кланяющийся человек, весь почтительный и потом ударил ножом в сердце. Вот так был убит полковник Чернов, так был убит партизан Малинычев. Виктор Иванович насторожился:

— Тебе что надо?

Мужик сделал еще шаг.

— Я вот, господин начальник, к тебе с докукой. Я решил пострадать за мир.

Мужик лицом прильнул к лицу Виктора Ивановича, заговорил вполголоса:

— Из книг видать, революция — дело божье. Нельзя к ней с нечистыми руками. А здесь сплошь воры да разбойники.

— Так что ж тебе надо? — крикнул Виктор Иванович.

Он видел горящие глаза и неясную тень — не то судорога, не то улыбка бродили по лицу.

— С чистыми руками, господин начальник, чтобы не было зла. Надо, чтобы не брали добычи. Если будут брать — будет свара. Коли добыча, так у всех и жадность. Тогда прощай святое дело!

Он говорил жарко, и ясно было: он сумасшедший.

— У нас добычи не берут, дед!

— Так, так, тогда твое дело правое. Ты должен победить.

Вот они, ищущие, твердые, можно ли их поставить на одну доску с деревянными офицериками?

Только Сыропятов, он в самом деле был как вершина в горах — энергичный, смелый, он никогда не жалел себя. Было неизвестно, когда он спит. Он кричал, приказывал, грозил. При наступлениях его слушали, при отступлениях его ругали в глаза. При отступлениях киргизы и казаки открыто грабили, насиловали женщин. И какой-то страх появился — не верить людям, с которыми идешь рядом, идешь на смертное дело. Виктор Иванович скрывал этот страх и эту тревогу, но бывало: целыми днями он в тоске метался, не знал, что делать и куда кинуться. Кто же победит? Победит тот, кто имеет в себе силу самоотвержения. Конечно, и силы надо, и оружья надо, но и самоотвержение нужно — первое и всемогущее оружие. А эти могут только пировать и грабить и мнить себя героями.


Виктор Иванович думал, вспоминал: «О-о, какая тайна и какая игра жизнь человеческая! Вот отрок выходит, чтобы искать ослиц своего отца, а слуга божий уже ждет его на дороге, ждет с сосудом мира, чтобы помазать его на царство. Сегодня раб — завтра царь, сегодня царь — завтра раб». Он вспоминал прошлую свою жизнь, как игру и борьбу. Да, он был царем, а теперь? Теперь он привыкал. Случалось, на стоянках он так же, как и все, снимал рубаху и трясом вытрясывал из нее насекомых, и не было ничего в этом удивительного. И после долгих переходов он засыпал на голой сырой земле, завернувшись только в шинель, и был счастлив, если ему удавалось спать в телеге или в зловонной, но теплой киргизской юрте.

И ночами степь загоралась кострами. Утром орда уходила дальше в степь, отступала, а там, где ночевали, там, в сторонке, оставались мертвые люди. С лицами, застывшими навек, они лежали голые на голой земле, стеклянными глазами глядели в небо, и, уходя, никто не глядел на них, — должно быть, всех томила мысль: вот так же будет с тобой! Но кто знает чужие думы? Шарахались лошади от мертвецов, люди кричали на них злобно, били остервенело нагайками, проходили мимо. Мертвые лежали точно изношенные лапти. К полудню стаи хищных птиц уже кружились над мертвыми, прилетали степные коршуны, сперва все кружились, кричали тревожно — осторожные, хитрые птицы. Потом они спускались на трупы, с криком и дракой делили добычу, ели до отвала, не улетали далеко, ночевали здесь же в степи, на курганах. Ночью на смену птицам приходили волки, тоже тяжелые от сытости, и так же дрались из-за добычи, так же кричали злобно до утра. И никто никогда не плакал над умершими: мать, жена, братья, сестры — никого нигде. Кричи и плачь — пустыня глуха.

Опять отступали до Урала. Киргизы ушли за реку. Казаки разъехались в свои станицы. От цветогорского отряда осталось немного. На зимовку остановились в казачьей станице на реке. Это была вторая бездомная зима.

VI. Последние встречи

Эта зима прошла, как тягучий, гнетущий сон. Загнанным волком метался Виктор Иванович по всему краю. Он ездил в Самару искать жену, дочь, тестя. И не нашел. Ходил слух: Андроновы и Зеленовы вернулись назад в Цветогорье. Он ездил на хутора. Храпон и Фима, изгнанные из андроновского дома, жили теперь на Красной Балке.

С весны опять начались бои. Уже неохотно шли казаки, и почти не было киргизов. Только заволжские мужики заполняли теперь отряд. Сыропятов был все такой же бодрый, энергичный и лишь однажды тихонько пожаловался Виктору Ивановичу на мужиков:

— Плохая надежда на этих вояк. Дойдут до своего дома и тотчас нас бросят.

По весенним дорогам одним маршем сыропятовцы прошли до самой Волги, но от Волги красные опять погнали в степь, и в тех самых селах, где сыропятовцев встречали колокольным звоном, теперь их провожали выстрелами.

Отряд отступал, наступал, опять отступал. Откуда-то опять приходили к нему казаки и киргизы, отряд сразу вырастал. Потом — обычно после неудачных боев — отряд таял, рассыпался на множество мелких отрядов, и у каждого отряда был свой начальник, свой план, свое честолюбие. Вихрь бывает вот такой же на Волге — разбивается на тысячу мелких вихрей, каждый кружится в отдельности, ходит по степи, будто горит.

Киргизы теперь уже бились отдельно, они только грабили. Казаки не уступали киргизам. Сыропятов — озлобленный, потерявший голову — дрался и с красными и с белыми. Иногда, захватив отряд грабителей, расправлялся с ними так же свирепо, как киргизы и казаки расправлялись с пленными.

Там, где были хутора, теперь уже оставалась куча развалин: сады вырубались, колодцы засыпались, все гибло на глазах. К середине лета бои приняли особенно ожесточенный характер. Из-за Волги прибывали все новые и новые отряды красных войск и со всей энергией и со всем ожесточением бросались на бой с казаками, киргизами и отрядом Сыропятова.

Сыропятов принужден был отступать сперва на Деркуль. Здесь, на андроновском хуторе Новые Земли, отряд опять собрался, переформировался и вышел на берег Урала, чтобы идти к Уральску на соединение с казачьими отрядами.

В казачьей станице присоединился полк Глиноземова — полк, овеянный легендами. Еще недавно в этом полку насчитывалось несколько тысяч людей. Теперь в нем нельзя было насчитать и тысячи.

Обтрепанные, озлобленные казаки с диким ожесточением говорили о большевиках. В их глазах, казалось, кроме ненависти, уже не жило ничто. Оба отряда пошли вдоль реки Урал вниз.

И вот здесь однажды из-за мглы отряд принужден был простоять три дня. Виктор Иванович вспомнил, как мгла приходила в былые времена, как сжигала поля и всю зелень в степях. Ныне мгла кинулась на людей, на поля и степь с особой силой. Солнце стояло высоко, но казалось только беловатым пятном на сером небе. Кругом все выло, неслось. Ветер из-за реки проносился с такой силой и так много нес песку, что царапал лицо, обжигал глаза, не было ничего видно кругом.

Вечером на третий день сбоку отряда неожиданно послышались гортанные крики, улюлюканье, свист. Во всем стане началось движение.

Послышалась команда: «В ружье! На коня!» Это были киргизы. Лавиной они обрушились на отряд, они скакали по ветру — будто мгла несла их. Казаки построились быстро, ударили навстречу киргизам с пиками наперевес. Киргизы повернули в сторону, успели отбить только три десятка коней.

Наконец ночью буря стихла. Когда встало солнце, степь явилась неузнаваемой. Все кругом завяло. Трава звенела высохшими листьями и бустылами, а на пригорках лежала бурая, полумертвая.

Отряд двинулся дальше. И вот Виктор Иванович заметил особенность: каждый раз, когда отряд подходил к казачьей станице, казаки все выстраивались эскадронами, подтягивались, вступали в станицу с песнями, посвистом, воинственными криками. Все станичное население высыпало им навстречу, больше женщины, потому что уже никого из мужчин почти не осталось. Женщины кричали казакам:

— Где Иван Егоров? Где Фрол Самосов?

Они называли своих, родных, тех, кто пошел с этим отрядом недавно из станицы на войну. И казаки, не прерывая песни, молодцевато отвечали:

— Идет сзади!

И женщины со всем напряжением, широко открытыми глазами всматривались в каждый новый ряд, искали лица знакомые и дорогие. И находили. Но не все находили. Вот и последние ряды идут мимо.

— Где Фрол? Где Федор? — уже отчаянным голосом выкрикивали женщины.

А казаки им неизменно отвечали:

— Сзади!

И женщины понимали, что никогда больше не будет ни Федора, ни Фрола: где-то в бескрайних просторах между Уралом и Волгой Федор и Фрол сложили свои головы, и что ответ «сзади» — это лишь старая казачья традиция никогда не признаваться в несчастье, в печали, всегда держаться бодро. И тогда женщины со стонами и воплями падали на землю, бились судорожно, а мимо них, вопящих, проходили рваные серые мужики из отряда Сыропятова, проезжали верхами офицеры и немногие солдаты. Отряд — с песнями и свистом — входил в станицу. Громко пели… А за околицей вопили женщины. Два лица жизни…

Сыропятовский отряд подошел к Уральску, чтобы помочь казачьим отрядам осаждать город. Как раз это были самые тревожные недели. Уральск еще не сдавался, и с часу на час ждали, что от Покровска и Саратова, сзади, подойдут еще отряды красных. Сыропятовский отряд был поставлен как заслон против идущего на помощь Уральску красного войска. Казаки и сыропятовцы заняли две ближние станции, на перегонах держали разъезды, красные прошли ночью к северу от линии, ударили ей в тыл и с фланга, и отряд весь панически побежал к югу.

Виктор Иванович со своим обозом (он теперь заведовал хозяйством всего отряда) бежал последним, и лишь через тридцать верст Сыропятов смог опять собрать свой отряд, построить, повести в наступление назад, но от Уральска уже отступали последние казачьи части, озлобленные неудачами.

В маленьком приуральском городке белых отрядов опять собралось множество. Здесь были и киргизы, и казаки, и отдельные отряды офицерства и крестьян. Их выжили красные из степей, прижали к реке Урал, и в этом маленьком городке, до краев переполненном людьми и орудьями, злобой, решено было встретить красных и дать решительный отпор. Поспешно рыли вокруг города окопы в несколько рядов, в штабе беспрерывно шло совещание, частенько это совещание прерывалось ругательством и ссорами, потому что даже здесь, перед лицом последней опасности, игра мелких честолюбий была так же сильна, как вообще она бывает сильна, где хозяевами положения являются люди военные. Виктор Иванович, присутствовавший на совещаниях, все больше убеждался, что все потеряно и что с этими людьми, ставящими свое личное «я» выше блага общественного, ничего не сделаешь. Каждый раз он возвращался к себе в стан расстроенный и сердитый. Своему сыну он говорил:

— Пропало дело, пропало!

Он постарел за эти немногие месяцы на годы. Как-то очень быстро засеребрилась его борода, буйно разросшаяся, засеребрились волосы, пропал весь лоск и вся сытость. Он ходил такой же оборванный, как и другие, в сапогах разбитых, и уже трудно было поверить, что вот этот седой, шершавый старичишка был когда-то миллионером, кончил академию, знает толк в искусстве и в смачной жизни, был в Америке. Только его рост (все так же выше на голову других) отличал его и еще властный голос и постоянная энергия, ключом бившая через край.

Красные подошли как буря.

Однажды ночью весь город словно кольцом был охвачен ружейными залпами, с севера и с юга гремела артиллерия. Молчала лишь зауральская сторона. Во всем городе и за городом на окраинах началось движение. Казаки, дружинники, киргизы мчались по улицам города туда, навстречу врагу, и первый натиск был отражен. Красные отступали, бой перекинулся за несколько верст. Но к вечеру опять приблизились к городу, и снаряды стали падать в огородах и садах.

На третий день утром к Виктору Ивановичу прибежал мужик Архип. Этот Архип вот уже две недели неотступно следовал за Виктором Ивановичем, помогал, исполнял все, что Виктор Иванович приказывал. Сейчас, издали, завидев Виктора Ивановича, он закричал голосом отчаянным:

— Казаки отступают!

— Как отступают? Куда? — оторопел Виктор Иванович.

— Уходят. За реку уходят.

Архип, всегда угрюмый, всегда молчаливый и упорный, вдруг заорал:

— Уходят! Бегут! Им бы только грабить!

И после каждой фразы хлестал самыми страшными словами.

В обозе, справа и слева, везде мелькнули испуганные лица. Кто-то куда-то побежал, кто-то крикнул: «Запрягай!» Виктор Иванович опомнился:

— Стой! Не смей запрягать! Не суетись! Еще ничего не известно, а вы горячку тачаете.

Гром выстрелов теперь подкатился ближе к городу. Это правда, бой шел рядом. Может быть, в самом деле отступают? Но почему же тогда нет от Васи вестей? Он там где-то, на правом фланге. Мужики-возчики толпой собрались на обрыве реки, показывали на что-то, протягивая руки:

— Вон они, вон, глядите!

Виктор Иванович поспешно подошел к ним: с обрыва, прямо в реку растрепанными группами скакали казаки, с маху бросались в воду. Вода серебряными блестками летела из-под копыт, лошади мягко погружались в волны, видны были только головы, а над лошадьми, чуть сзади, виднелись казаки, подняв вверх торока, чтобы не замочить. Их плыло все больше и больше, густой полосой. А с яра скакали все новые в реку…

— А-а, дьяволы! Бегут! — крикнул Виктор Иванович.

Архип скрипнул зубами, метнулся к возам и через момент с винтовкой в руках добежал до воды и, стоя во весь рост и ругаясь, выстрелил в казаков, что уже выезжали на другой — луговой — берег на вымытых, глянцевитых лошадях. Выстрел здесь, в самом безопасном месте, ошеломил всех. Казаки заметались, во весь карьер взмахивали на яр и уносились за ближние холмы.

Архип выстрелил еще, еще. Озлобленный, ругающийся, лохматый, он наводил панику на весь отступающий отряд. Кто-то подбежал к Архипу, тоже стал рядом, тоже с винтовкой и тоже стрелял в казаков. Виктор Иванович заметался.

— Что же вы делаете? Эй, прекратить!

Архип не слушал — стрелял. Виктор Иванович вскочил на лошадь верхом и помчался к городу. Улицы теперь будто вымерли, только слыхать: по соседней улице скачут, скачут и что-то гремит. Виктор Иванович догадался: казаки уходят с обозами и с артиллерией. Он бросился навстречу, сорвал с головы картуз, замахал:

— Братцы! Что вы делаете? Не выдавай!

Казаки с ожесточенными, суровыми лицами скакали мимо. Они видели: сидит на лошади седой, бородатый мужик в шинели, машет черным картузом, рот у него как черный провал в седой бороде… И никто ему не ответил.

Казачий полковник промчался с маленьким отрядом, Виктор Иванович повернул лошадь ему наперерез.

— Полковник! Что вы делаете?

Полковник объехал Андронова, не оглянулся, точно не слышал. И тогда Виктор Иванович вдруг почувствовал необычайную злобу, ему захотелось так же, как и Архипу, схватить винтовку и стрелять в этих предателей. Он, не помня себя, заорал: «Предатели! Предатели!» Он ждал: казаки повернутся, убьют. Он хотел этого: пусть бы какой-нибудь конец. Но никто не повернулся: скакали, спешили, и уже никакая сила, казалось, не остановит их, хоть стреляй из пушек.

Виктор Иванович в карьер помчался к штабу. Слева, на окраине города, сразу раздался визг. Сердце упало. Теперь уже кругом все стучало страхом и паникой. Выстрелы надвигались быстро, как гроза. И Виктору Ивановичу странно было видеть: вот улица — в ней полно бегущих, а рядом другая улица — и в ней ни души.

У белой двухэтажной школы, где был штаб, шла суетня, тащили и грузили на зеленые двуколки узлы, чемоданы. Винтовочные выстрелы уже перекинулись в улицу. Вот за домами, за самыми ближними, бегают пешие с винтовками, из-за угла выбежали нестройной толпой человек сорок, и впереди них бежал Василий Андронов. Виктор Иванович крикнул сыну:

— Стой! Куда?

Василий мельком взглянул на отца, узнал, но не остановился, крикнул на бегу:

— Нас обходят!

И опять скрылся за углом, где тотчас же грянули выстрелы. Виктор Иванович повернул лошадь, поскакал за сыном за угол. Он увидел: солдаты лезли через плетни в сад. Василия между ними уже не было видно. Впереди в улице, шагах в сорока, вдруг поднялся столб пыли, дыма, что-то взвизгнуло и понеслось. Лошадь Виктора Ивановича поднялась на дыбы, скакнула, начала бить копытом, завизжала и закружилась. Виктор Иванович не удержался, грузно упал в пыль и выпустил поводья. Лошадь волчком закружилась на месте, задняя нога у нее, перебитая ниже колена, моталась на лоскутках кожи. Так на трех ногах лошадь домчалась до угла, скрылась. Виктор Иванович трудно поднялся с земли и, прихрамывая, поплелся назад, к обозу. Стреляли уже вот рядом, вот за этими домами.

Держась за ушибленный бок, он побежал. Там, где вот еще недавно стоял обоз, теперь уже не было ни возов, ни лошадей, ни людей. По дороге вдоль реки поднималась пыль. Киргизы на лошадях переправлялись через реку в том самом месте, где переправлялись казаки. Из города, из садов на поле и на берег вырывались люди — по двое, по трое — с винтовками в руках, бежали, пригибаясь.

— «Конец!» — подумал Виктор Иванович и в безнадежности, чувствуя небывалую слабость, спокойно сел на пригорке. Спокойно же он снял с себя шинель и бросил ее в ямку, остался в черном пиджаке — старик с растрепанной седой головой, измазанный, весь в пыли.

Он смотрел равнодушно на бегущих, смотрел долго. И разом вскочил. Его толкнула мысль: «Где же Вася?» Он побежал назад, к городу, навстречу тем, кто еще выскакивал из садов. «Куда же бежать? Лучше здесь подождать, может быть, встречу его здесь».

Он перелез через ближний плетень в сад, лег в траву, посматривая в щель на дорогу. С десяток верховых проскакали мимо к реке. На фуражках у них были красные звезды. Где-то справа ревели: «Даешь!» И всадники с красными повязками уже массой понеслись мимо сада к реке, где еще переправлялись киргизы и солдаты.

За домами стрельба то утихала, то вспыхивала с новым ожесточением. Двое выскочили из ближнего сада и, пригибаясь, побежали. Конные с маху бросились за ними, бежавшие отстреливались, припадали к земле, опять вскакивали. Один верховой грохнулся на землю. Еще стрелки выскакивали из садов, а верховые азартно ловили их.

Виктор Иванович видел, как взмахивались сверкающие шашки над головами. Уже группа красных с гиканьем скакала по дороге вдоль реки, преследуя бегущих. Виктор Иванович сидел за плетнем в лихорадке. Пот смочил волосы на лбу, на висках, смочил бороду.

В церквах уже не звонили. За домами стрельба смолкла, лишь одинокие выстрелы рвали тишину. За плетнем прошли цепью молодые солдаты в зеленых гимнастерках, с красными звездами на фуражках.

«Кончено!» — опять подумал Виктор Иванович.

В этот момент за домами, как раз там, откуда вот несколько минут назад раздавались выстрелы, вдруг заиграла музыка, заиграла громко и властно, будто ждала вот этого момента, ждала за этими домами и, дождавшись, сразу рванулась, заплясала в воздухе радостно и торжествующе, — музыка яркая, задорная, горячая, как молодая кобылица.

Виктор Иванович встрепенулся. Что такое? Уж сколько лет он не слышал музыки! Пожалуй, с тех дней, когда по улицам Цветогорья в марте семнадцатого года ходили толпы торжествующего народа («Все люди братья»), радовались приходу великой русской революции. Задорная, оглушающая, пьянящая музыка тогда и… теперь!

Он весь опустился наземь. Музыка так его ошеломила, что он заплакал, а не плакал со времени смерти отца. «Вот сиди, сиди здесь, под этими кусточками, прячься за картофельную ботву, раздавленная человечина, сиди!» А музыка все играла — ближе, ближе. И — чу! — кричат «ура», торжествуют. И уже везде говор, и фырканье лошадей, и веселые голоса. Необычайная тишь — после грома выстрелов — чутко ловила эти голоса. И слыхать: наливается город торжествующими людьми… крики там, здесь крики, крики.

До темноты сидел Виктор Иванович за плетнем. Он слышал, как по двору ходили люди, как скрипели ворота, раз кто-то вышел в сад, подходил вот совсем недалеко, слыхать было, как под ногами шелестела трава, но походил и ушел. И уже во дворе кому-то громко сказал: «Никого там нет».

Ночь погасила музыку и голоса. Только где-то окраиной все еще проходили войска. Ночью во дворе застучал топор, что-то затрещало. Должно быть, рубили забор. Пронзительный женский голос спорил, кричал. Виктор Иванович растянулся между грядами, перевалил мягкую землю по бокам, чтобы лежала ровнее. Ему очень хотелось пить. Только бы пить! И ничего больше не волновало его: равнодушие всей тяжестью навалилось на него.

Он еще повозился, чтобы лечь удобнее, и задремал. Ему казалось: он только-только задремал, как почти над ухом грохнули выстрелы. Виктор Иванович вскочил, не понимая, что такое с ним, где он. Кругом было темно, только белой полосой виднелось небо за плетнем. Роса упала густо, — степная ночь холодна, — он дрожал, не попадал зуб на зуб. Где-то далеко грохотали выстрелы. И Виктор Иванович вспомнил, где он.

Он опять лег на согретую землю и так пролежал с открытыми глазами до рассвета. Потом солнце поднялось — большое, горячее. Город скрипел обозами, гремел криками. За домами пели солдатскую песню. Виктор Иванович сбросил пиджак, жилет, распустил пеструю рубаху, подпоясанную пояском, и через плетень вылез из сада.

Три парня в зеленых гимнастерках, с красными повязками на рукавах и с винтовками за плечами шли из города ему навстречу. Один крикнул:

— Эй, старик, ты куда?

Виктор Иванович ответил равнодушно:

— А в город.

— Зачем? Кто ты такой? Откуда?

— Я-то? — простодушно, подделываясь под мужичий говор, спросил Виктор Иванович.

Красноармейцы подошли к нему.

— Да, ты-то. Откуда ты?

— А я аж из-под Новоузенска. Забрали. Загнали сюда. Спасибо, скоро оставили. А лошадь так и пропала, угнали.

— А не врешь?

— А чего мне врать? Эка сказали!

— Веди его, Коньков, к штабу: там разберут.

Коньков снял с плеча винтовку, сказал:

— Идем!

Они вдвоем пошли по улице. Окна домов были заперты. Нигде не было никого, кроме красноармейцев.

— Так ты откуда?

— Из-под Новоузенска. Знаешь?

— Как же, проходили. Что ж, забрали тебя?

— Забрали, дьяволы! Казачишки. «Вези», — говорят. А у меня лошадь-то еле-еле душа в теле.

Старик говорил спокойно, рассуждающе, и молодой конвойный поверил ему.

У той же двухэтажной школы, где вчера еще был штаб белых, теперь стояли запыленные автомобили, два орудия, подъезжали и уезжали конные, и во дворе чернела толпа.

Конвойный подвел Виктора Ивановича к воротам. Зубоскальный часовой бойко оглядел старика.

— Откуда?

Конвойный ответил:

— На улице взяли.

— А ну входи!

Часовой показал рукой во двор. Виктор Иванович подошел к толпе. Множество глаз глянуло ему навстречу. У него заколотилось сердце: сейчас узнают, кто-нибудь назовет его… Он, стараясь казаться очень равнодушным, встал в сторонке. Чьи-то глаза все-таки тянулись к нему настойчиво. Но высокий черный человек вышел в это время на школьное крыльцо, закричал:

— Кто был у белых? Выходи!

Толпа всколыхнулась и разом замерла. Никто не выходил.

— Ну? Скоро вы там? — нетерпеливо кричал чернявый. — Все равно от нас не скроетесь.

Тогда из середины пошел один, другой, третий. Женский голос крикнул позади Виктора Ивановича:

— Вот этот тоже был! Что не выходишь?

Виктор Иванович стоял неподвижно: боялся оглянуться, не на него ли посматривают?

Чернявый поднялся на носки, смотрел куда-то дальше, через голову Виктора Ивановича.

— А ну кто там? Выходи!

Молодой офицер из сыропятовского отряда стал протискиваться к крыльцу. Виктор Иванович отвернулся… У крыльца собралось девять человек — их ввели в школу. Чернявый прокричал:

— Кузьмин, бери, сколько надо, веди на кладбище рыть могилы.

Кузьмин — большелобый, бритый красноармеец — подошел к толпе, стал отсчитывать:

— Раз… два… три… пять… десять…

Виктор Иванович едва успел спрятать улыбку, когда Кузьмин взял его за рукав рубашки, отодвинул в сторону.

— Ну, вот вы, сорок, идите за мной…

Он суетливо вывел людей на улицу, попытался построить в ряды. Все неловко затолкались. Большинство — старики. Кузьмин засуетился, махнул рукой: «Сойдет!» — и, крикнув: «Шагом марш!», повел к кладбищу.

Кладбище все заросло высокими тополями и молодыми дубочками. У ограды четверо солдат что-то вымеряли. Кирки и лопаты лежали кучкой. Телеги, нагруженные убитыми, подъезжали с полей и из города.

«Если он не успел убежать, он будет здесь», — подумал Виктор Иванович. Две телеги подъехали к тому месту, где уже рыли могилу. Виктор Иванович первый подошел к телеге, стараясь казаться равнодушным и спокойным. Он сказал:

— Я помогу сгружать.

На первой телеге было восемь трупов, изуродованных последними смертными судорогами. Кузьмин прокричал:

— С убитых снимать все, чтобы лохмата не осталось!

— Зачем так? Хоть бы рубашку оставить.

— Рубашка живым пригодится. А они и голенькие полежат.

Подошли два красноармейца, стали стаскивать с мертвого сапоги. Один крикнул:

— Что ж ты, старик, не помогаешь? Держи!

Виктор Иванович взял мертвеца под мышки и так держал его, пока красноармеец стаскивал сапог за сапогом с негнущихся мертвых ног… Еще подъехали телеги. Толпа усердно копала землю, яма уже выросла большая. Красноармейцы торопились… На десятой телеге, доверху нагруженной мертвыми, Виктор Иванович увидел Архипа. Пуля попала ему в грудь. Лицо было совсем спокойно. В углу полуоткрытого рта застыла красная струйка. И, встречая и осматривая каждую телегу, Виктор Иванович думал:

«Слава богу, его нет».

Но вот мелькнуло что-то знакомое… чистенькая гимнастерка, мягкие сапоги. Виктор Иванович сразу задрожал, положил обе руки на наклеску и так минуту целую стоял неподвижно, закрыв глаза. Боялся взглянуть.

— Что же ты остановился, старик? Или устал?

Виктор Иванович с трудом сказал:

— Я сейчас.

Да, это был сын, Василий Андронов, Вася. Вот от первого дня его рождения и до этого дня он знал всю его жизнь. Пуля попала ему в левое плечо возле шеи, как раз возле того места, где день и ночь — от рождения до смерти — бьется неугомонная жила. И легка, должно быть, была его смерть, потому что спокойно было побледневшее, строгое лицо, чуть повернутое набок, вызывающее и гордое, как в некоторые минуты повертывал он лицо живой, задорный, гордый. Кто-то уже успел снять шинель, расстегнул кто-то рубашку и унес золотой крестик на золотой цепочке, что сам отец привез сыну из Москвы.

Дрожащими, негнущимися руками Виктор Иванович поправил растрепавшиеся волосы… Ни звука, ни слезинки. Он собрал всю силу, один поднял тело — прямое и застывшее, — понес. И когда сыновний мертвый холод почуяла его разгоряченная работой грудь, холод страшный, Виктор Иванович вдруг не справился, хрипнул и опустил тело бережно на землю и на момент скрыл свое лицо у него на груди. Мимо ходили:

— Что, старик, аль тяжело?

Виктор Иванович, с трудом выжимая слова, сказал раздельно:

— Тя-же-ло…

И в этих раздельных словах, и в этом самом слове была страшная правда: тяжело!

— Ты бы позвал кого. Вдвоем сподручней.

Виктор Иванович опять ответил:

— Донесу.

Он встал решительно, поднял, понес. И был только один момент для него страшен: ему показалось — он не утерпит, закричит, выдаст себя. Он отвернулся, отошел прочь. Это момент, когда его мертвого сына раздевали с прибаутками, с разбуженной жадностью.

— Эх, сапожки-то хороши! Самые для меня.

Он вернулся. Сын уже был без одежды, прекрасный даже в смерти. Он сам положил его на дно ямы — клал осторожно, медленно. Он любовно поправил его руки и ноги. Сверху ему крикнули:

— Чего канителишься? Бросай скорей! Ишь, старый пес, канителится, ровно сына родного хоронит!

Трупы складывали рядами, их оказалось много, их еще и еще подвозили, приносили, кидком кидали в ямы, будто уже не трупы, а каменья. Виктор Иванович ходил равнодушно, сдавленный усталостью, и часто садился в сторону на взлохмаченную землю. На него кричали красноармейцы:

— Что, старик, сидишь? Пошел! Пошел! Аль плакать собираешься?

Он поднялся, опять ходил безучастно. Бритый Кузьмин распорядился:

— Стой! Зарывай эту яму!

Тут и старик вместе с другими взял лопату, охотно поднял разрыхленную темноватую землю и бросил в могилу. Зарывали недолго, утаптывали землю с шутками:

— Теперь шабаш! Не вылезут!

Чьи-то прошлые слова вспомнил Виктор Иванович: «Жизнь наша цвет и дым и роса утренняя воистину. Где краса телесная? Где юность? Где очеса и зрак?»

Он отошел от могилы в сторону, оглянулся. Мимо ходили. Кузьмин подошел к нему.

— Ты, старик, откуда? Здешний?

— Нет, я из-под Узеней.

— С лошадью взяли тебя?

— С лошадью.

— Ну, поедешь с нами обозом, отойди вон в сторону.

Виктор Иванович пошел в сторону с другими. Он ночевал на чьем-то дворе, переполненном зелеными повозками с мешками и узлами. Всю ночь он неподвижно лежал, вздыхал тихонько, думал. На рассвете он вышел ко двору. Мимо проходили отдохнувшие за ночь красноармейцы — молодые, почти мальчики. Между ними иногда — бородатые сорокалетние здоровяки, все в зеленых рубахах со скатками за плечами, с позванивающими котелками у пояса, с винтовками на ремне. Они шли в шаг, музыка играла впереди, звала, они пели, и рты у них были задорные, жадные, как западки: «Мы смело в бой пойдем за власть Советов!»

«Нет, это не сарынь. Это — войско».

За пешими проехала артиллерия. По пыльной дороге с мягким звоном катились орудия, потом потянулись двуколки, с которых тупыми мордами смотрели пулеметы.

Потом, через маленький промежуток, проехали чистенько одетые всадники — старые и молодые, усатые и безусые, в шинелях и кожаных куртках. Это ехал штаб — человек тридцать.

Виктор Иванович смотрел на них, каждому в лицо, по очереди. Вот они — мозг и сердце вражьей армии. Он видел, много было лиц тонких и холеных — это были офицеры старой армии. Сбоку ехал высокий, плотный парень в кожаной куртке. Его русые волосы выбивались волнами из-под кожаной фуражки. У него близко сошлись брови. Что-то знакомое было в этом лице, обросшем молодой бородкой.

Виктор Иванович в испуге поднял левую руку, хрипнул, качнулся назад, прислонился к забору. Его глаза глядели безумно. Всадник беспокойно оглянулся, точно взгляд старика заставил его обернуться, мельком глянул на старика с растрепанной бородой, оборванного, в ситцевой рубахе, и опять отвернулся. Потом, проехав немного, он оглянулся снова. Старик все еще смотрел на него безумно. Но разве мало стариков, которые смотрят безумно?

А впереди настойчиво пели: «И, как один, помрем в борьбе за это!» Штаб проехал. Потом пошли еще и еще отряды, и еще ехали всадники. День становился больше и выше.

Молодой красноармеец, десятский возчиков, кричал во дворе:

— Приготовься, сейчас едем!

Виктор Иванович вошел во двор:

— За ними, что ли?

— Нет, мы за реку. Мы с Вахламовым.

Кто-то спросил:

— А это чей же отряд был?

— Тут два отряда было: один Чапаевский, а другой Андроновский. Видал Андронова?

— Это какой же?

— А слева ехал в кожаной куртке, на карей лошади… Молодой, а башка!

Возчик усмехнулся:

— А у нас болтали: Андронов за белых бьется.

— Так то отец и при нем сын один. А это другой Андронов.

— Тоже сын?

— Сын.

— Ишь ты, времена какие: отец с сыном дерутся.

— Эй, старик! Гляди в оба! Чего дрожишь? Чать, не холодно.

— Ну-ну, товарищи, запрягай!

И возчики зашевелились, застучали дуги об оглобли, зафыркали лошади, зазвенели колечки на узде. Рыжебородый мужик закричал:

— Эй, дед, ты чего же лежишь? Запрягай!

Дед (так теперь все величали Виктора Ивановича) с трудом поднялся и, прихрамывая, подошел к возу. Рыжий мужик спросил:

— Что, аль неможется? Давай-ка я тебе подмогу.

И, запрягая, тихонько сквозь зубы ругался:

— Заездили нас, дьяволы!

И опять громко старику:

— Ну, лезь, дедушка, на воз, держи вожжи да не плошай! Повоюем — домой вернемся. Ты откеда?

Старик не ответил.

— Ишь ты какой кволый стал! Попритчилось, что ли? Вот утресь ничего был, а сейчас еле-еле. Ну, сиди, вожжи-то держи!

«Ага, сын на отца, брат на брата? Внучек Ванюшенька, любимец дедушки Ивана. Кожаная куртка, кожаная фуражка на русых волосах. Да!»

Ему разом представилось то утро на пчельнике, когда Иван взмахнул топором. Какое искаженное, ненавистно-чужое лицо было тогда! Вынянчили, вырастили помощь себе! «С отцом-матерью не желал иметь дела: грабители мы! Красным атаманом захотел быть? Что ж, грабь, режь, жги, рушь добро отцов, потом, кровью нажитое. Братоубийца! Добивай теперь отца, добивай!»

— Ты куда едешь, старый черт? Держи вожжи. Или нагайки хочешь?

Виктор Иванович равнодушно потянул вожжи.

Забукали копыта лошадей по мосткам парома. Здоровенные, гладкие парни орали:

— Стой, куда прешь?

Лошадь остановили у перил. Мужики пересмеивались.

— Кого теперь бояться? Тех, что ль, кого мы хоронили вчера? Ничего, зарыли глубоко: не вылезут.

И кругом заржали могуче, в сто глоток.

«Это над кем же смеются? Над убитым сыном?»

— Ну, ну, вывози, матушка!..

VII. Погибель

Около полудня было, отряд переправился за Урал, на «бухарский» берег. Потянулись луга с ериками и озерами, потом зажелтели барханы — песчаные холмы, нанесенные ветрами из далеких пустынь. На барханах гордо качался кияк — степной камыш. Дорога едва намечалась по лугам и между барханами — так мало по ней ездили в эти бунтующие годы. Виктор Иванович все оглядывался: на город, на кладбище, где теперь возле ограды — братская могила. Чаще пошли барханы. Город спрятался за ними. Разъезды — конные красноармейцы — ехали справа, слева, впереди верстах в двух. Нигде во всей степи не было видно ничего живого. Только желтые барханы, кияк на них, и лишь в долинах кое-где глядел голубой глаз маленького озера и густо зеленела трава. Отряд пехоты шел впереди — медленно, без шума, без песен. Обоз развернулся длинной лентой. За обозом шло прикрытие — рота пехоты и десятка три всадников. Колеса вязли в песке. С каждого бархана Виктор Иванович оглядывался — все хотел увидеть город. Уже вечерело, длинные тени побежали от барханов, от всадников, от обоза. Виктор Иванович оглянулся. Солнце стояло совсем низко, вот-вот заденет за край земли. Оно закатывалось как раз за далеким, невидимым городом, позади обоза. Степь закраснела вся, будто на нее брызнули кровью. А кругом было тихо, так тихо, что слыхать было, как вполголоса лениво разговаривали между собой красноармейцы позади обоза. Скрипели телеги, пофыркивали лошади.

Перевалили бугры, стали спускаться в долину. Внезапно сзади где-то далеко грянул выстрел. Весь отряд — вся эта тысяча людей — разом оглянулся. Дорога позади была пуста. Потом из-за большого бархана вдруг выскочил один всадник, другой, третий — во весь опор понеслись к отряду. Солнце осветило их сзади, и всадники на момент казались великанами. Великаны неслись прямо на отряд. Отряд остановился, ждал… Нетерпеливые голоса заорали навстречу:

— Что такое? Что случилось?

И эти дикие голоса в мертвой вечерней степи были ужасны. В напряженной тишине было слыхать, как букают копыта их лошадей по мягкой дороге. Сотней глоток отряд заорал:

— Да что такое, черт вас возьми?!

Два передних всадника промчались мимо молча. У них не было фуражек, их вытаращенные глаза казались безумными. Лишь третий всадник на скаку крикнул:

— Бе-гут!

И разом во всем отряде заговорили, закричали:

— Бегут! Бегут!

— Кто бежит?

Раздались резкие крики команды:

— В цепь стройся! В ружье! Артиллерия, на правый фланг!

Армейцы побежали в хвост отряда, держа винтовки наперевес. Лошади испуганно запрядали ушами. На дальнем бархане показалась вереница голых людей. Голые бежали один за другим, бежали, размахивая руками, будто танцевали чудовищный танец. Солнце освещало их сзади. Они казались огромными, как ветряные мельницы, машущие крыльями. Руки их казались многосаженными, ноги охватывали по целой версте. Один голый великан пробежал через бархан, другой, третий, пятый, десятый… В обозе кто-то пронзительно закричал: «А-а-а!» И весь отряд — будто по сигналу — бросился врассыпную. Затрещали телеги, ахнули выстрелы, взбешенные лошади понеслись в степь… Виктор Иванович дал лошади волю. Она помчалась прочь от дороги, перегоняя другие телеги, перегоняя бегущих людей…

Чтобы облегчить лошадь, он сбросил четыре мешка с телеги. Лошадь ускорила прыть. Позади раздались выстрелы. Кто-то дико кричал. Но вот смолкли сначала крики, потом выстрелы. Виктор Иванович, давая лошади волю, незаметно правил ею за барханы, извилистыми долинами, чтобы скорее скрыться с глаз. Он боялся погони. Погони не было. Ночь выручала. Она надвигалась черная как сажа, степная зауральская ночь. Лошадь храпела, задыхалась и от пены стала сивой. Виктор Иванович, заехав за высокий сырт, наконец остановил ее, огладил, успокоил, распряг, снял хомут и шлею, заговорил ласково. Лошадь все косила круглыми от ужаса глазами, дрожала. Пена кусками падала с ее губ. Далеко позади опять раздался выстрел. Лошадь опять фыркнула, заперебирала ногами, готовая скакать. Виктор Иванович торопливо осмотрел телегу, выбирая, нельзя ли чего захватить с собою. Телега была нагружена овсом и караваями печеного хлеба. Он отсыпал в торбу овса, положил в мешок целый хлеб, из брезентовой покрышки сделал толстый потник, сел верхом и неторопливо поехал степью, стараясь держать к западу. Ночь уже заволокла все небо и всю землю. Степь молчала. Лишь перекликались степные кулики. Переспелая трава пахла в ночи удушливо, и ее знакомый запах успокаивал, как родной. Звезды на черном небе прядали ресницами.

Чутко слушая, время от времени останавливая лошадь, Виктор Иванович шагом продвигался вперед. Порой он въезжал на барханы, спускался в низины. Про себя он высчитывал, сколько отряд мог за день пройти от города. Выходило — немного. К утру нужно бы добраться до реки… Лошадь осторожно фыркала, вынюхивая землю, шла бодро. Вдали завиднелся неясный свет, точно розовая полоска. Виктор Иванович направил лошадь туда. Он стал еще осторожнее. Он ехал долго. Светлая полоска росла медленно, становилась пятном. А огня все еще не было видно. Дорога пошла в низину, потом опять на бархан. Послышались неясные звуки. Перед самым хребтом он слез с лошади, осторожно накинул ей обрывок брезента на морду, чтобы она не фыркнула, не заржала, и в поводу повел за собой. За барханом, на склоне, горел костер. И тени мелькали возле костра, и слышались гортанные голоса киргизов. «Свои или красные? Киргизы — значит, свои, белые». Кто-то пошел от костра в степь за топливом — сухой травой, запел гортанно киргизскую плясовую «Айда быллым» и оборвал. Стоя возле лошади и держа ее за шею, Виктор Иванович раздумывал: идти к ним или нет? Киргиз, что ходил в степь, подошел к костру, бросил охапку сухой травы в огонь и опять запел что-то… что-то знакомое. Что? Киргиз пел неуверенно, робко, должно быть, для него мотив был еще новым. Виктор Иванович напряженно вслушивался, припоминал. И — точно его толкнул кто — он сразу прянул к лошади, резко повернул ее и поспешно повел от бархана в долину, прочь от костра. Киргиз пел «Интернационал». Тоска, как нож, полоснула по сердцу. Взбираясь на лошадь, Виктор Иванович чувствовал, как у него дрожали руки. Он долго ехал степью, оглядываясь. Огонь опять превратился в пятно, потом в белую черточку, потом исчез совсем. Ночь стала черней, чем прежде. Лишь звезды — горох на черной дороге — сияли, и по ним Виктор Иванович правил путь.

К утру в воздухе повеяло речной тяжелой сыростью. Впереди по долинам белел туман. Там виднелись озера. «Скоро река. Слава богу». Он погнал лошадь скорее, хотел до света пробраться в таловые заросли, что росли по берегам Урала, — там можно будет спрятаться и высмотреть. Вот уже обрывы. Лошадь умерила шаг. Виктор Иванович направил ее под обрыв к кустам. Вдруг справа мелькнуло что-то черное, затопали копыта, в момент кругом запрыгало, зафыркало, дохнуло шумно, — пять всадников окружили Виктора Ивановича. Двое схватили лошадь под уздцы — справа и слева, — а другие за руки, за плечи, пригибали к лошадиному хребту. Грубый голос, от которого несло спиртом, спросил:

— Стой! Чей такой? Откуда?

И по голосу, и еще по манере хватать пленного Виктор Иванович узнал: это казаки-разведчики. Он снял картуз, перекрестился широким староверским крестом. Перекрестился не только от радости, перекрестился, чтобы без лишних слов казаки знали, кто он. Казаки опустили руки. Но двое все еще держали за узду.

— Откуда, дед? Как попал сюда?

— Ведите в штаб, братцы! У меня важные вести для начальства.

Все же — по своей манере — казаки обыскали его, и только после обыска повели в штаб. И опять Виктор Иванович увидел знакомое: казачьи офицеры в штабе были пьяны. И горечь и уныние захватили его. «Разве могут победить пьяницы?» Офицерам он доставил удовольствие, рассказал, как отряд красных бежал от десятка голых людей. Все — и пожилые и молодые — хохотали, радовались, ругались, как будто в этом мелком случае им чудилась победа.

— Это они от нас бежали. Даже штаны бросили.

— Как мы понажали. Они наутек, за реку!..

И среди их шумной радости был только один Виктор Иванович полон безнадежности и отчаяния. Его обнимали, ему предлагали выпить за победу, за единую великую Россию и великого государя. Он пригубливал стакан, чтоб не обидеть, а сам едва сдерживал злобу и был готов вспыхнуть и бить и ругать этих дураков, украшенных золотыми погонами…

Его с торжеством отправили с «бухарского» берега на горный, правый. «Там ваш отряд стоит». Когда его посадили в лодку и повезли и офицеры, провожавшие, закричали «ура», замахали ему фуражками, он улыбался им, а сам думал: «Не утопиться ли?» И эта мысль — о самоубийстве — второй раз за всю жизнь пришла к нему…

Он ее поспешно прогнал. «Терпи!» Но уже одно ее появление точно вскрыло глубокую рану в его душе.

По пустому разгромленному городу он ходил из края в край, отыскивая цветогорский отряд. Встречные казаки и русские смотрели на него подозрительно: «Что за старик?» Киргизы не понимали его вопросов. Случайно он подошел к кладбищу, к могиле, где схоронил сына. Свежий холм уже обсох, земля посерела, и сухая пыль под ветром вилась струйками.

Только к вечеру он нашел палатки цветогорского отряда. В отряде остались только пять офицеров. Было несколько новых лиц, был бобовский богатей Щипков, старичище саженного роста, и его три сына — здоровенные красные парни, был поп Успенский, был учитель Саранцев, когда-то щеголеватый, ныне растрепанный, измученный, похожий на бандита. Опять всю хозяйственную часть передали Виктору Ивановичу: верблюдов, повозки, кошмы, хлеб. Всего было много, можно было радоваться. Но радости у Виктора Ивановича не было. Он чувствовал: что-то в самом деле оборвалось. Но что?

На рассвете следующего дня двинулись вдоль реки, вверх, к Уральску. По дорогам заскрипели обозы. В степи скакали конные. По реке плыли каяки. По бокам дорог валялись человечьи и конские трупы, и трудно было дышать от смрада. Не верилось, что вот эта копошащаяся страшная масса, пахнущая падалью, покрытая обрывками одежды, еще недавно была человеком, сотворенным «по образу и подобию божию». Трупы наводили страх на лошадей и верблюдов и уныние — на людей. Вороны, коршуны и беркуты кружились над трупами. Отряд шел молча. И Виктор Иванович, угнетенный до последней степени, искоса, мельком смотрел на эти трупы. И думы, словно расплавленный свинец, жгли мозг. О-о, есть о чем подумать на этой пустой дороге!

«Россия? Россия потеряна вот на этих дорогах».

«Зрю тебя безгласну и бездыханну, во прах поверженну!»

«По капелькам собиралось богатство, а растрачено рекой, морем».

Сыропятов подъезжал к Виктору Ивановичу, пытался советоваться. Но получал ответы односложные. Он всмотрелся пристально в лицо Виктора Ивановича, что-то заметил, отъехал, чтобы больше не возвращаться.

Вечером далеко впереди грохнуло орудие, но никто в отряде не заспешил на помощь туда, вперед, где начинался бой.

«Верит ли кто-нибудь в победу?» — подумал Виктор Иванович и вдруг поднял голову.

«Что такое? Ага, вот оно где!»

Он понял: он больше не верил, и в этом вся его червоточина. Все безнадежно! Да, да, да, да. Он ранен: он не верит в победу. Даже легкораненому кажется, что сражение проиграно. Вот где корень…

«Деньги потерять — ничего не потерять. Время потерять — много потерять. Веру потерять — все потерять».

«Что ж, все потеряно?»

«Но не с большевиками же Россия?!»

«А может быть, с большевиками? Кто это знает?»

— Стой! На-зад!

Эти крики, похожие на стон, зародились впереди, где шло сражение, полились по всему обозу, по всему отряду.

Цветогорские ребята заулюлюкали, возчики заругались, остервенело колотили лошадей и верблюдов. Казалось: вот-вот они прорвутся, с ругательствами бросятся на командиров, на Виктора Ивановича. Киргизы закричали, засвистели насмешливо. Будто все над кем-то злорадствуют. Над кем? Может быть, над собой? Может быть, они тоже ни во что не верят?..

Повернули и, подгоняемые надвигающейся стрельбой, поспешно поскакали назад, в степь, в неизвестность…

Так началась в жизни Виктора Ивановича новая полоса: без веры.

Отряд отступал, наступал, вступал в мелкие стычки, снова отступал. Все жили в постоянной тревоге. Иногда целыми неделями стояли на месте, спали, иногда неделями двигались по степи. Два раза с громадными трудностями переправлялись через реку. По нескольку раз проходили через одни и те же места, через станицы, например, и каждый раз становилось яснее, что смерть крепко захватила край: станицы умирали на глазах, как, впрочем, умирал и отряд. Кто бы ни отступал — белые, красные, — старались все уничтожить на своем пути, все опустошить. И там, где были цветущие хутора, вот на глазах туда приходило запустение…

А осень надвигалась неуклонно. Ночи стали ледяные. Для костров не хватало бурьяна. Каждый вечер к Виктору Ивановичу приставали солдаты и офицеры — требовали кошм. В начале сентября отряд под давлением красных переправился на левый берег реки, в низовья, где еще сохранились лодки и паром.

На рассвете застучали топоры. Топоры долбили дно парома, вода фонтанами забила в пробоины, и паром неторопливо стал погружаться, делался все меньше и ленивее. Виктор Иванович приказал:

— Довольно! Вылезайте!

Четыре дружинника с топорами выпрыгнули на берег. У ближнего Виктор Иванович взял топор и сам — точно не доверял никому, — сам ударил по канату раз и два. Канат свистнул разрубленными концами и, как змея, зашипел, упал в воду.

Дело было сделано, но никто не крикнул радостно. Минуту стояли молча, посматривая, как расходилась волна от упавшего каната и как затонувший паром, медленно повертываясь, стал отплывать от берега.

Виктор Иванович ближе всех стоял к воде. Высокий, седобородый, в расстегнутой серой поддевке, в сером картузе, он казался богатырем перед этими затощавшими дружинниками и казаками. Он все еще держал в руке топор. Дружинники и казаки переглянулись, пошли прочь от реки на яр. Виктор Иванович стоял. Хмурые брови спустились, спрятали глаза. Потом сразу он повернулся, точно толкнул его кто, и широкими энергичными шагами пошел на яр и крикнул уже бодро вслед дружинникам:

— Эй, ребята, чей топор?

Напрасно позвал: никто не оглянулся, все уходили поспешно.

У тарантаса на яру ждали два верховых киргиза, поп Успенский, тоже верхом, — все с синими лицами от бессонной ночи и от этого холодного осеннего утра. Возница накинул шинель на голову, будто гриб врос в передок тарантаса.

— Рубят, а у меня от каждого удара сердце кровью захлебывается, — сказал поп Успенский, пока Виктор Иванович залезал в тарантас. — Ведь теперь что? Куда теперь с этой стороны денемся? Азия! Неизвестность!

«Зачем он это говорит?» — досадливо подумал Виктор Иванович. Он сердито посмотрел на попа, тронул возницу за плечо, приказал:

— Поезжай!

Тарантас покатил. Дорога была мягкая, ровная — дорога в степных просторах, где, куда ни глянь, только бурая равнина, а над равниной, далеко впереди, бледная осенняя заря, полузакрывшаяся разорванными облаками.

Наискось, правее зари, уходила дорога. По ней двигались ржавые пятна — отряды дружинников, киргизов, казаков. А степь была совсем пустая. Лишь мертвые стояли колючки кое-где да бурый типчак торчал мертво. Совсем небольшие барханы грядами поднимались там и здесь, барханы, похожие на желтоватую опухоль.

Поп Успенский скакал рядом с тарантасом и все пытался заговорить. Ему было не по себе.

— Прежде говорили: «Сжег за собой все корабли…» А мы… вот утопили свой паром. Теперь и вернуться бы, но не вернешься.

— Вернемся, бог даст, — тряхнул головой Виктор Иванович, — не навек же идем в эту пустыню.

— А может быть, и навек! Для кого как!

— Это верно. Никто не знает, где ждет его смерть.

Поп открыл рот — хотел еще что-то сказать, но не сказал, не нашел слов, которые были бы так же значительны, как смерть. Так ехали молча.

Задние возы надвинулись. Возчики — молодые неизвестные мужики из неизвестных сел и деревень — сидели, скукожившись, на мешках овса, хлеба, на ящиках патронов, на кипах шинелей и кошм. На иных возах виднелись сундуки — темно-красные и зеленые, обитые полосками белой и желтой жести, те самые сундуки, в которых хранят добро по селам и деревням. Тарантас все обгонял возы. Возчики равнодушно посматривали на Виктора Ивановича, на попа Успенского, и при виде попа, скачущего верхом на лошади, никто теперь не улыбался, как было прежде. По бокам обоза ехали верховые казаки, ссутулившись, будто равнодушные ко всему на свете. Виктор Иванович, проезжая, осматривал всех — возчиков, казаков, возы. Казаки почти сплошь были бородачи, много стариков. И эти бороды — рыжие, темные и седые — напоминали, что разорвалось единое: брат пошел на брата, молодежь вся у красных, а пожилые вот в этом отряде, где по вечерам поют: «Боже, царя храни!»

…Обоз прервался. Большое стадо верблюдов брело по дороге и степью вдоль дороги. Киргизы в остроконечных малахаях и полосатых (очень рваных) халатах ехали справа, слева и сзади — тоже на верблюдах — и криками и кнутами подгоняли стадо.

Верблюды шагали широко, равномерно, и только по тому, как далеко они вытянули длинную шею, можно было знать, что верблюды уже утомлены. Их горбы, точно пустые мешки, склонялись на бок, тощие животы были подтянуты, ноги казались длиннее. Большие печальные глаза их смотрели тревожно.

Жеребец Цыганок (его Андронов выменял у казака недавно), привязанный к задку тарантаса, поднял голову, насторожил уши: он еще не привык к верблюдам.

Тарантас взял влево, обогнал стадо. На фурах и полуфурках ехала пулеметная команда. Зеленые острые морды пулеметов смотрели во все стороны. И два орудия замешались здесь же — по мягкой дороге ползли без грома и лязга. Возле орудий на белой лошади ехал Сыропятов.

Он оглянулся, увидел Андронова, подъехал к нему.

— Все сделали?

— Все.

— Затонул?

— Затонул. Уплыл. Канат обрубили.

— А бударки?

— Лодки и бударки порубили еще с вечера.

Они говорили отрывисто, как люди, понимающие друг друга с полуслова. Но вмешался поп Успенский:

— Я говорил, надо бы с собой бударки взять. Сухие доски для костров пригодились бы.

Ему не ответили — ни Андронов, ни Сыропятов — и даже не посмотрели на него. Поп поднес руку ко рту, смущенно кашлянул. Так ехали: тарантас в средине, справа на белой лошади Сыропятов — в серой шинели, с золотыми погонами, в высокой шапке с кокардой, слева поп Успенский на рыжей лошади — весь встрепанный. Его волосы, как пряди мочалы, трепались по плечам.

— Куда же теперь? — вполголоса спросил Виктор Иванович, повернув лицо к Сыропятову.

Сыропятов тоже вполголоса ответил:

— Будем пробираться в Туркестан.

Виктор Иванович нахмурился. Он прикинул в уме весь долгий путь от реки Урал по безводным и бесплодным степям до Туркестана, прикинул свои запасы и сказал Сыропятову совсем уже тихонько:

— Это — смерть.

Сыропятов оглянулся через плечо. Морщины прошли по его лбу от переносья вверх, глаза сердито потемнели.

— Смерть? — вызывающе спросил он. — А позади не смерть? Может быть, пробьемся, перезимуем, весной опять начнем борьбу. А если вернуться, конец теперь же, вот сейчас.

Он посмотрел на Андронова дерзко, и казалось: он был готов идти на бой даже со своими. Виктор Иванович отвернулся. «Что теперь говорить?» Он поник… он поник весь — седой, замученный, опустил голову, смотрел невидящими глазами на дно тарантаса, где под ногами валялась сенная труха. Сыропятов ударил шпорами лошадь, поскакал прочь вдоль отряда. Поп Успенский забормотал:

— В Туркестан? Далеконько. Найдем ли воды? Впрочем, вода будет, вон она, тучка-то, совсем по-зимнему глядит. Вот-вот снежок грянет. Вода будет. А вот насчет дровец плохо. Пожалуй, померзнем. Говорил я: надо взять бударки — изруби и жги. Всегда тепло.

— Что там говорить, батюшка? На весь путь дров не напасешься! Тысячи верст идти — это вы представляете?

Андронов задвигался энергично, решительно приказал вознице:

— Трогай!

Они поскакали вдоль отряда. Поп Успенский, нелепо подпрыгивая, скакал за тарантасом, стараясь не отстать…

День шел тусклый. Сзади все наплывали облака, погоняемые холодным ветром. Они неслись низко, вдали волочились по самой земле, закрывая дорогу.

Голова отряда пропадала, скрытая ползучими туманами. Здесь — в голове — ехали доброконные казаки и киргизы, а за ними толпой шли пешие — русские и немного казаков, все пестро и грязно одетые, в стоптанных сапогах, с винтовками, беспорядочно торчавшими во все стороны. Там и здесь, точно бугры в поле, поднимались над толпой верблюды и лошади и телеги, груженные вещами и людьми. Крик верблюдов, отрывистая брань возчиков, пыхтение лошадей рождали шум недобрый. В двух-трех местах маячили офицеры — в серых шинелях с золотыми погонами, в серых папахах. Они ехали верхом или в тарантасах.

Андронов догнал передние ряды. Поп Успенский потрухивал за ним. Широкая фура, запряженная парой, ползла впереди всех телег. Крепкий большой старик правил лошадьми. Андронов поехал рядом с фурой. Старик оглянулся на него и посветлел весь — заулыбался.

— Устроили?

— Устроил.

— Не догонят?

— Посмотрим.

Старик понизил голос:

— Пожалуй, плохо.

— Хорошего мало. Но что делать?

Они долгими взглядами посмотрели друг на друга, как старые заговорщики. Лошади фыркали, позади кричали верблюды, ругались погонщики и возчики.

Андронов разложил карту на коленях, вынул часы, сверился.

— Сейчас бы нужно быть стоянке.

— Поселок, что ли?

— Целая станица. Должно быть, вот за той горой.

Он подозвал киргиза, показал вперед — на дальние барханы, спросил!

— Чуйрак там?

Киргиз помотал головой, осклабился.

— Нет Чуйрак. Феклист там.

— Ага, Феклистовский поселок. Понимаю. Посмотрим.

Казаки и солдаты, шедшие вблизи, заговорили:

— Стоянка, стоянка!

Сыропятов на белой лошади проскакал вперед. Разведчики уже маячили на дальних барханах.

— Стоянка! — пронеслось по всей цепи.

И весь отряд сразу повеселел, оживился. Даже верблюды прибавили шагу.

Старик на фуре погнал лошадей. Поп Успенский крикнул:

— Дедушка Щипков! Вы мне квартирку-то потеплее отведите!

И засмеялся. Старик оглянулся, кивнул головой.

Поскакали казаки — эти всегда впереди — к добыче и к теплу. Поп Успенский тоже поскакал — нелепо запрыгал в седле. Но выехали на бархан — дальше равнина была все такой же пустой: нигде ни домов, ни деревьев. Только серые пятна виднелись справа. Разведчики уже подходили к ним.

Киргиз наклонился к Андронову, говорил оживленно, и его белые зубы хищно мелькали:

— Была станица. Нет станицы. Горел станица.

И по цепи — от передних до задних рядов — прошло, как ропот:

— Станица сгорела.

Эту ночь ночевали на развалинах. В степи еще можно было собрать сухую траву. Жгли траву. Под кучами глины и кирпичей, оставшихся от стен, нашли кое-где деревянные полы. Вытаскивали доски: жгли. С возов сняли все кошмы и всю одежду. Кутались. Дождь пошел с вечера — мелкий, холодный, нудный. К утру он стал мешаться со снегом.

И на рассвете труба играла долго-долго — поднимала отряд. У людей были синие лица, лошади дрожали мелкой дрожью, скрючились, казались лохматыми. Но двигались покорно. Только верблюды упрямо противились. Еще перед светом, когда уже потухали костры, а люди спали, верблюды жадно потянулись к теплу, к любимой золе. Они ложились брюхом в горячую золу, где еще поблескивали огоньки. Они отталкивали один другого, кричали пронзительными тонкими голосами… Их трудно было поднять. Их долго и злобно били.

Проскакал на белой лошади Сыропятов.

— Вставай!

Обошел всю стоянку Виктор Иванович, смотрел, не бросил ли кто кошм, одежды, мешков с провизией. Он приказал все собрать и положить на телеги.

И старик Щипков ему помогал.

Кое-где дымились костры и походные кухни — торопливо пили чай, завтракали. А дождь все моросил… Кошма, повешенная на скрепленных винтовках, плохо защищала от ветра.

Еще заиграла труба:

— Стройся!

Конные киргизы и казаки уже двигались по дороге. Последним со стоянки выехал Виктор Иванович, и рядом с ним — неизменный поп Успенский, покрывшийся поверх черной рясы серой солдатской шинелью.

Ждали: скоро будет киргизское кочевье — мазанки и колодцы. Пришли к кочевью около полудня. Колодцы были засыпаны, а от мазанок остались лишь кучи мокрой серой глины. Здесь уже не нашли ни сухой травы, ни куска дерева, и кто-то сообразил: походные кухни затопили сломанными телегами.

Андронов ехал в хвосте отряда, мокрая дорога уже была разбита — тарантас двигался трудно. Андронов пересел на жеребца Цыганка, поехал верхом рядом с попом Успенским.

Ночь опять провели на развалинах — кирпичи, глина, засыпанные колодцы. Дождя не было. Тучи поредели, проглянули звезды, к утру все небо очистилось, и на полыни, на жухлой траве забелел тощий иней. Мокрые кошмы и мокрые палатки задубели, их трудно было свернуть.

Отряд теперь вели киргизы — от кочевья к кочевью, от развалин к развалинам.

Весь день — это уже на шестой день похода — поп Успенский был возбужден. Он говорил много, он смеялся, он пытался петь. Раз он запел во весь голос: «Отверзу уста моя…» И оборвал, минуту думал о чем-то, потом повернулся к Андронову, — лицо у него было горячее, взволнованное, — заговорил с необыкновенной радостью:

— Через месяц введение. На утрене запоют катавасию «Христос рождается, славите». Вот всегда жду этого вечера. Запоют, а у меня слезы. Будто опять я мальчишка! Хорошо!

И голосом необычайно высоким — должно быть, подражал мальчишкам — запел: «Христос рождается». Ближние дружинники и казаки оглянулись. Лица у всех хмурые… Андронов слышал — дружинник проворчал:

— Лампадное масло кипятится. Не к добру!

Кто-то в толпе нехотя засмеялся. А поп пел, пел, подняв лицо к небу.

И только вечером, ложась спать, уже укутанный в кошму, он вдруг поднял голову и сказал Андронову:

— А знаете, Виктор Иванович, меня ведь знобит. Боюсь, не заболеть бы.

— Не болейте, батюшка! В пустыне без доктора, без фельдшера и лекарств болеть совсем плохо. У нас даже бинтов нет…

— И бинтов нет? — испуганно спросил Успенский, как будто ему непременно нужны были бинты.

— Нет почти.

Успенский уткнулся лицом в землю, пробормотал глухо:

— Да, это плохо.

Утром он уже с трудом поднялся на лошадь. Он очень долго прилаживал сумку к седлу. Лицо у него было воспаленное. И не проехали двух верст — он запел, засмеялся. Андронов пристально посмотрел на него.

— Батюшка, что с вами?

Поп, будто его толкнул кто, перестал петь, долго и пристально смотрел на Андронова, не узнавая, потом повернул лошадь и поехал в степь, прочь от дороги.

— Стой! Куда? — закричал Виктор Иванович. — Асак, догони, верни!

Киргиз пригнулся к седлу, гикнул, помчался за попом, схватил лошадь за узду, привел. Поп сидел безучастно, опустил руки. Голова у него моталась из стороны в сторону. Его сняли с лошади, положили в рыдван, набитый сеном. Когда его клали, он вырывался, замахал руками, закричал:

— Братцы! За Русь! За Русь!

И добавил гнусное ругательство.

Пока укладывали — отстали. Отряд ушел вперед. Погнали лошадей изо всех сил. Рыдван задергался, закачался. Поп на момент поднялся — страшный, со спутанными волосами, вывалянный в сене, — заорал бессмысленно:

— Вот они! Держи!

В отряде заговорили: «Поп заболел». И на белой лошади прискакал Сыропятов.

— Что с ним?

— Вероятно, тиф, — ответил Андронов.

— Тиф? А, черт! Теперь, пожалуй, начнется!

Он озабоченно посмотрел в рыдван, на закутанного попа.

— Еще есть больные?

— Есть еще двое. Вон их на той телеге везут, — ответил Ваня Щипков — младший сын старика Щипкова, самодельный фельдшер отряда.

— Тиф?

— Тиф! — весело, с готовностью ответил Ваня. — Еще вчера вечером положили.

Сыропятов тронул лошадь, отъехал.

— Ваня! — позвал Андронов. — Как же лечить-то?

— А никак не лечить, Виктор Иванович, положимся на природу. Лечить нечем.

— Ну, а заболел бы твой отец, братья… Что делал бы ты?

— Ничего, Виктор Иванович! Так бы вот положил и вез бы. В болезни сейчас всем честь одна. Будем кутать, будем беречь, авось…

Андронов нахмурился.

«Авось? Не далеко уедешь. Пропал поп!»

И странно: в этот день, проезжая на тарантасе вдоль отряда, он бессознательно все ждал: справа или слева выдвинется голова гнедой лошади и знакомый голос скажет что-нибудь очень знакомое, вроде:

— А погодка-то сегодня неважная, Виктор Иванович!

Нетерпеливо он повертывался, чтобы скорее отделаться от надоевшего ожидания. Никого! Степь влево все такая же пустая, бурая, мокрая. Облака вдали задевают за барханы, спешат, спешат куда-то. Бустылы черной полыни и чагира качаются под ветром. А справа шлепают по размятой дороге лошади, люди, верблюды, мокрые, измученные. Попа нет…

Умер поп через шесть дней, рано утром, когда отряд уже собрался в путь. Ваня Щипков и возчик Ермил отошли в сторону от стана — шагов на полсотню, начали рыть — очень поспешно — яму сбоку песчаного бугра. Песок смерзся и закорел сверху, откалывался кусками, а под корой опять рассыпался. И, осыпаясь с боков, заваливал яму.

А отряд уже пошел. Уже последние возы тронулись. Виктор Иванович нетерпеливо кричал:

— Скорей, ребята!

Втроем они принесли труп, завернутый в рясу, к яме, опустили. Андронов шагнул в яму, натянул рясу на мертвое лицо, укладывал удобнее голову, а Ермил тем уже временем сыпал песок на ноги… И все трое зарывали поспешно, точно убийцы жертву, боясь, что застанут. Поскакали прочь во всю прыть — Андронов и Ермил на тарантасе, Ваня на рыдване. Когда догнали отряд, Ваня вытащил из сена сумку, крикнул:

— Виктор Иванович, вот сумка осталась! Куда деть?

— Давай поглядим.

В сумке между смятым, ветхим бельем лежала библия маленького походного формата и записная книжка, вся исписанная. Андронов открыл библию наудачу: «По библии гадают». И тотчас же закрыл… «Надо сперва загадать. О чем? Выберемся или нет? Мы победим или красные? А ну…»

От этой мысли все в груди разом напряглось. Он прочитал: «И видеть небо ново и землю нову. Первое бо небо и первая земля приидоша…»

«Верно! Все новое! Вся жизнь по-новому».

«И рече сидящий на престоле: «Вот новое все творю». И глаголя: «Слова сии истина и верна суть».

«Нет, нет! Какая же это истина? Нет, тут что-то…»

Он недодумал.

«Новое? Какое это новое?»

В тот день умерло сразу трое: словно смерть попа Успенского была сигналом. В хвосте отряда тянулось уже больше двадцати рыдванов и повозок, на которых лежали больные. Больные кричали и смеялись. Возницы сидели понуро. И никого не было кругом — будто здоровые боялись подойти близко. Только Ваня Щипков крутился верхом на бойкой серой лошадке, заботливо заглядывал в повозки.

Утром потянул с юга теплый, мягкий ветер, разогнал тучи, глянуло солнышко, и отряд, обласканный теплом, оживился весь. Впереди — в самых передних рядах — даже запели: «Ревела буря, дождь шумел» — любимую песню уральцев. Это было странно всем — запели, это было диковинно. Но к вечеру опять похолодало. Ветер с востока задул резкий, поднял тучи песку — прямо в глаза. На верхушках барханов песок закрутился столбами, летел по дороге, как поземка.

Ветер дул два дня и две ночи, не переставая. Бурые облака все летели навстречу. Но ни дождя, ни снега не было. Только песок поднимался высоко: в глаза людям, лошадям, верблюдам. Два дня не варили горячей пищи. Ночью уже нечем было разжигать костры. Рубили наклески, запасные оглобли, колеса.

Тиф бурно запылал во всем отряде. На стоянках снимали с телег мешки с овсом, тюки сена, бросали, а на телеги клали больных. Утрами и вечерами возницы неизменно подходили к Андронову и Щипкову и говорили:

— У меня помер. Снять бы!

— У меня двое померло.

И мертвых уже не хоронили: просто оттаскивали в сторону, бросали. Уже унывали все: казаки не пели, дружинники шли нога за ногу, озлобленные, шли и бросали патроны, запасную одежду.

Андронов позвал Сыропятова.

— Смотрите. Бросают.

Сыропятов искоса глянул на Андронова.

— А я не знаю? Не беспокойтесь, знаю.

— Ну и что же?

— Что я могу сделать?

— Уговорить, наконец, приказать.

— Теперь поздно приказывать. Ничего не сделаешь. Меня уже в глаза начинают ругать. Разве это войско? Разве это воины? Им не прикажешь!

— Тогда я сам попытаю…

Андронов решительно вылез из тарантаса, сел верхом на Цыганка и поехал вдоль отряда. Сначала потянулся длинный обоз с больными. «Им не прикажешь!» Потом измученные дружинники и казаки — самые отсталые, пешком и на лошадях.

— Эй, ребята! — закричал Андронов.

Никто не оглянулся: так все устали.

«Этим тоже не прикажешь!»

Он обогнал людей и обозы, всматриваясь в лица. Ехали люди и шли еле-еле. У всех были равнодушные глаза, осунувшиеся синеватые лица… И ему показалось: все больны. Трое ехали верхом, выкрикивали дикие слова — бредили, и этот бред был особенно страшен.

Андронов остановил Цыганка, стал дожидаться, когда пройдут.

«Не люди едут — мертвые!» — с суеверным страхом подумал он.

В этот день случилось: двое упали на дорогу — с лошадей, и многие прошли по упавшим. Когда их увидел Андронов, они уже были раздавлены совсем. Их так и бросили на дороге…

Но еще жила чья-то воля. В какой-то час — час определенный, в каком-то месте — месте определенном — отряд останавливался на отдых. Чаще останавливались в долинах, у колодцев. Люди, словно мешки, сваливались на землю. Уже многие инстинктивно, только по привычке спутывали лошадей, чтобы они не ушли далеко, а сами, выбирая ямку в песке, ложились. Одну минуту они шевелились, укладывались удобнее и засыпали, укрывшись шинелью или кошмой. И во сне опять бредили. Спутанные лошади уныло ходили возле, копытами рыли холодный песок, отыскивали траву. А трава здесь была колючая, с шипами и белесыми волосками вместо листьев. Только верблюды пока были спокойны и благодушны. Они лениво бродили между барханами, жевали колючую траву…

Каждая ночь усиливала холод. Вода на редких озерках уже замерзла.

И вот на каком-то переходе, — на каком, Виктор Иванович не помнил, — в лицо каравану ударил снег. Сизая туча низко неслась над землей. Ветер, снег, песок слепили глаза и секли лицо. Дружинники ехали один за другим, гусем, навьючив на головы халаты, обрывки кошм, скукожившись, словно темные видения один за другим ехали. Телеги ползли лениво: нужно было в каждую впрягать по четыре лошади. Но и четыре — через версту какую — падали обессиленные. Виктор Иванович приказал вьючить больше на верблюдов. Теперь ему было ясно: отряд гибнет. Но была странность: вот перед этой опасностью, перед гибелью он почувствовал себя бодрее. Был переломный момент: утром накануне он увидел: молодой паренек-дружинник ехал верхом на шатающейся лошади и плакал молча. Слезы катились у него по лицу. Виктор Иванович поспешно отвернулся и… засуетился, будто окреп, откуда-то у него появилась энергия.

А кругом все тянулись барханы, барханы, темно-бурые, а с них песок и снег в глаза. Уже нельзя было разобрать дорогу. Только киргизы-проводники указывали. Ветер менялся — то справа, то слева, — и казалось: киргизы путают, чтобы сгубить. Но взглянешь на компас — правильно: идут в одну сторону.

Уже не было никакого признака человеческого жилья. Только колодцы на двадцать, на тридцать верст один от другого. Останавливались у колодца. И каждая стоянка отмечалась множеством трупов.

Однажды на стоянке к отряду присоединились еще киргизы.

Старый киргиз, ехавший с Андроновым от самого Уральска, тихонько сказал ему:

— Это аддаи, разбойники. Их надо бояться.

Андронов отыскал Сыропятова.

— Аддаи. Разбойники. Надо бояться.

Сыропятов проворчал:

— Черт их разберет! Посмотрим. Надо проверить.

На всякий случай он приказал ночью усилить караулы. Всю ночь казаки сторожили, заснули под утро. И на рассвете аддаи закричали, загигикали, погнали прочь лошадей и верблюдов. В лагере начался переполох и стрельба. Больные тифом в бреду орали что-то и стреляли наугад, в своих же…

Это был страшный день.

Сыропятов, растерявшийся, проклинаемый всеми, приказал повернуть влево, к Оренбургу: так ему посоветовал Виктор Иванович, так говорили киргизы, так настаивали офицеры.

— Там мы найдем хоть корм для скота и помощь казаков. А до Туркестана не пробьемся.

Теперь Андронову казалось, что тифом больны все. Едут и бредят. И падают. Киргизы поодиночке и партиями человек в пять — десять куда-то исчезали. И каждый раз отряд недосчитывался десятка лошадей… Впрочем, лошади скоро стали помехой. Голодные, выбившиеся из сил, они падали. Отряд таял быстро, редел: он уже умещался на полуверсте пути.

На какой-то день похода начали падать и верблюды.

Верблюды все время держались стойко. Но была странность: они каждый день проходили только известное — почти всегда одинаковое — расстояние и ложились. Никакие побои не могли их поднять. Они ревели, но не поднимались. Кто-то придумал способ: огнем жгли верблюдам хвосты. Верблюды от боли поднимались, шли немного и ложились опять. Тогда уже и огонь не помогал. Порой, выбившись из сил, верблюд падал среди дороги. Его били, резали, жгли. Он лежал. Его разгружали и оставляли лежать… А он, отдохнув, догонял отряд и, довольно похныкивая, опять тащился с обожженным хвостом и израненными боками за отрядом по дороге. Андронов берег своего Цыганка, но и Цыганок все-таки изнемог. Его пришлось бросить. Андронов пересел на верблюда. И весь день Цыганок шел позади отряда, шел, выбиваясь из сил, ржал, точно звал вернуться и взять его.

А людей становилось все меньше. На каждой стоянке они оставались — мертвые и умирающие. Оставались на пути бессильные, они отходили в сторону, ложились лицом вниз умирать.

Щипков и его три сына теперь держались вместе. Они заботливо помогали только друг другу, бодрились. Они теперь шли пешком, потому что давно потеряли лошадей…

Раз днем Виктор Иванович, ехавший на верблюде позади отряда, увидел их, стоявших в стороне у дороги. Старик сидел на песке.

Старший сын подошел к Андронову.

— Дайте кошму. Отец не может идти дальше. Остается.

Андронов дал кошму. Братья завернули отца в кошму. Он все крестил их. Братья пошли — все трое. Прошли пять — десять шагов, сто. Вдруг младший решительно повернул назад и сел рядом с отцом. Старшие понуро шли позади последней телеги. Они не оглянулись. Ветер, снег, скоро не видно стало дорогу позади.

И опять — один за другим — люди и верблюды шли навстречу ветру, снегу, песку.

В эти дни пришел страх: Андронов боялся заболеть. Заболеть здесь, на дороге? Это значит: отойти в сторону, сесть на ледяной песок и ждать, когда смерть окостенит. И еще страшно: птицы терзали трупы. Если труп лежал лицом вверх — птицы прежде всего выклевывали глаза, если вниз лицом — птицы вытаскивали кишки и рвали их в воздухе…

Но болезнь пришла. Холод и озноб. Ломота в суставах, горечь во рту.

День и два Андронов крепился. Потом сдал сразу. И сразу пустыня пропала. Он крикнул:

— Дайте чаю!

Груша принесла ему чай.

«Как будто в комнате прохладно».

Он приказал:

— Затопите печь! Внесите в комнату самовар!

И самовар забурлил на столе. Горячим паром ударило прямо в лицо.

Андронов рассердился:

— Груша, что вы не смотрите за самоваром?

Груша наклонилась к его лицу… Нет, это киргиз. Память подсказала: киргиз хочет снять с него шубу. Виктор Иванович крикнул:

— Не подходи!

И вынул револьвер из кобуры.

Пробудившейся волей он прогнал бред. Снег, ветер, песок — пустыня. Длинная, длинная дорога. Он слез с верблюда, ухватился руками за задок фуры, пошел. Шел до изнеможения и, вконец измученный, опять сел на верблюда, чтобы только не свалиться, не заснуть. Он видел: киргизы грабят кого-то умирающего. Кого? Виктор Иванович всмотрелся, узнал: это был Синцов. Киргизы уже раздели его. А раздетый Синцов полежал на снегу, очнулся, встал и голый пошел со стоянки прочь, в пустоту, и ветер рвал его волосы, обдавал снегом его лиловое тело. Широко открытыми глазами смотрел на уходящего Андронов. А тот шагал за ветром, словно подгоняемый. И так исчез из глаз.

«Куда деться? Куда уйти?»

Андронов смотрел кругом. Ветер стих. Пустыня была бела. Снег лежал ровно. Светило солнце. Всадники, как черные точки, тянулись впереди и позади. Теперь он не знал, куда едут, куда он едет, кто вел отряд, куда.

Он на момент подумал, что теперь уже нет воли людской, что отряд ведут верблюды — куда им хочется… Потом опять все на момент смешалось. Тьма и яркие огненные пятна. И близко — прямо в лицо ему — глянула пустыня.

Старуха старая, с сумрачным лицом, вся морщинистая, она глянула, она глянула пронзительными глазами прямо в душу. И засмеялась. Виктор Иванович качнул головой, с усилием открыл глаза. Старуха махала длинными руками над караваном.

— Пустыня побеждает! — пробормотал он и задвигался беспокойно, прыгнул с верблюда — дрожащий и качающийся — и пошел, держась за задок фуры. Странно: уже светило солнце. Он ненавидел солнце. Он пытался кричать… Сил не было.

Он все шел, шел, шел, понимая, что, если остановится, придет смерть.

Кто-то давал ему воду, кто-то чем-то кормил…

И еще самое последнее — он увидел вот что: на берегу озера лежал человеческий труп. Голова была у самой воды, а ноги у обрыва. Что-то очень знакомое было в этом трупе. Эта борода, это пальто, эти сапоги. Виктор Иванович приложил руку ко лбу, закрыл глаза, вспоминая. Где он видел этот труп?..

И вспомнил: это был он сам — Виктор Иванович Андронов… От испуга у него закружилась голова. Он потянулся к задку фуры, чтобы опереться, и с размаху упал наземь.


1929

РАССКАЗЫ