Человек и пустыня — страница 7 из 39

Поглядел Илька на все, постоял, поежился от холода и задом-задом сперва за толпу, потом за деревья и тягу домой.

Дед вернулся с молебна умиленный такой, ласковый. Илька уже отогрелся, ходит по избе в новой отцовской рубахе, на разубранный стол посматривает голодными глазами. Помолились все, за стол сели, все это так празднично глядят, улыбчиво.

Захотелось деду поговорить с Илькой по-хорошему.

— Видал? — важно спросил он у внука. — Только шесть веток на Николиной-то сосне осталось. Скоро засохнет. Скоро конец мира.

И замолчал. И все замолчали, задумались, загрустили, думая о скором конце мира.

И вдруг Илька скрипуче рассмеялся. Дед удивленно вскинул на него глазами.

— Ты что?..

— Не верю я в эти сказки, — ответил Илька, улыбаясь как-то криво, одной щекой.

Будто гром трахнул: все замерли. Дед прямо на столешник бросил ложку, а в ложке-то щи были.

— Ка-ак?

— Не верю я этому. Ка-амень ло-опнет, сосна сгниет… Бабьи сказки это. Миру не будет конца!

И посмотрел на всех дерзко.


Если бы в Кряжиме началось светопреставление, не так бы удивился народ, как удивился Илькиным речам. Светопреставление ждали, верили в него. А здесь сразу как-то вдруг появился еретик. Да в семье-то какой! Би-рю-ков-ской. Самой именитой, самой крепкой.

Побежал этак слушок по селу:

— Илька Бирюков в безбожники записался. Дома-то на Николу его убить хотели. Отец прямо топором замахнулся, да, спасибо, дед заступился.

А Ильке хоть бы что. Ходит по селу петух петухом. Бабы глядят на него в окошко, украдкой крестятся.

— Вон он идет, неверяка-то. Ах, пострел бы его расшиб.

— Не иначе как донских коней объезжал. Кто их объезжает, тот отца-мать не почитает, в бога не верит.

Мужики кричали сыновьям:

— Ванька, если я тебя увижу с Илькой — уши обобью.

Сыновья сейчас от Ильки в сторону: в Кряжиме почитали родителей пуще богов.

Илька только смеется, курит трубку, ругается:

— Недотепы. Пеньку в лесу молитесь…

А парням охота с Илькой погуторить: и боязно и лестно. Так все филипповки, все святки Илька проходил в одиночестве. Хотел из села уйти, да куда пойдешь на зиму глядя?

Придет на вечерушки — этакой задорный, зубоскал, певун, а девки от него жмутся в угол, как овцы от волка. Поиграл бы с какой, щипанул бы ее, да куда тебе дело годно: будто от черта бегут. Плюнет Илька, рассердится, заругается, больше смеяться начнет над Николиной сосной, над Николиным камнем, страшнее говорить станет, просто волосы дыбом станут у тех, кто слышит такие речи.

И шепотом говорили, будто раз на вечеринке Илька спел новую песню:

Николай в Кряжиме был,

Водку пил, селедку ел,

Под сосной в лесу сидел…

А дальше такие слова, что и на ухо не скажешь.

Но вот солнышко опять зажгло весенний огонь. В Николиной роще опять закричали грачи, зазеленел лес, а там и Никола теплый пришел. Опять звонили колокола. Опять стар и млад ложились в золотую пыль под Николин темный образ, опять лес был полон запаха ладана и звуками молитв. И когда толпа молилась, сгрудившись у Николина камня, Илька бродил по опушке Николиной рощи, один, сам с собой разговаривал, смеялся и кому-то грозил кулаком. Пьяным-пьяно было село в этот день. Весело провожали кряжимцы молодежь в ночнину… Николу чтили, радовались. Все по-старому, по-вековому, по-хорошему было в этот день и в этот вечер.

И вдруг средь ночи с колокольни дон-дон-дон-дон…

Выбежали кряжимцы на улицу, глядят — а над Николиной рощей зарево, как высокая красная шапка, до самого неба поднялось.

Пуще всех перепугался дед Василий. Почему? И сам не знал. Просто руки ходенем ходят.

Побежали кряжимцы в лес, с ведрами поехали, с бочками, всю ночь до света тушили. Да где — сушь в сосновом-то лесу была. Тушили — надеялись, что сохранит господь роковую сосну, сохранит и роковой камень. А потушили — ужаснулись: сгорела сосна, а на камне кто-то костер большой сделал, и лопнул камень от жары. Ужаснулось все село. Начали мужики дознавать, кто пожар сделал, и сразу решили:

— Илька Бирюков. Не иначе как он.

Бросились искать Ильку. До утра искали, не нашли, только на дальней опушке баба Лукерья топор подняла.

— Чей?

Дознались:

— Бирюковский топор.

Увидел дед топор, упал на колени, завыл:

— Прости, народ православный. Мой внук это злодейство сделал. Сгубил ведь мир-то…


Кряжимцы, обезумевшие от ужаса, стали ждать конца света. Сев шел, работать вот как надо было, — «день прозеваешь — год потеряешь», а никто на работу не выехал. Стар и млад надели новые рубахи, смазали волосы коровьим маслом; улица запестрела новыми сарафанами. В церкви шла исповедь без перерыва, причащались люди, соборовались, чтоб к богу очищенными явиться. Старики и старухи так и ночевали в ограде на паперти. Все говорили об антихристе и ждали смерти. Бабы и ребята бесперечь вопили: все-таки не очень-то хотелось раньше времени на тот свет отправляться.

Конца света ждали по утрам: в писании сказано, что с восхода, от утреннего солнца, потечет огненная река. И вот со вторых петухов уже все село бывало на ногах. Все грудились к церкви, зажигали свечи, заунывные пели молитвы, плакали, открыто каялись в грехах.

— Агапушка, прости меня, Христа ради, что я тебя в прошлом году в ухо ударил.

— Бог простит. Меня прости, Христа ради, что я тебе восейка нос разбил.

— Православные, — во все горло кричал Ивлий Лычкин, — вот пред всеми, как пред богом, каюсь, я у чужой жены ночевал.

Но всходило солнце, а огненной реки не было.

— Значит, завтра, — решал народ. — Еще на день дал господь отсрочку.

Так прошло три дня, потом четыре, а Кряжим все стоял на месте. Через неделю Фома Куликов поехал сеять пшеницу, и за ним поехали все.

А еще через неделю парни на вечерушке пели во все горло:

Николай в Кряжиме был,

Водку пил, селедку ел,

Под сосной в лесу сидел…


1919

МУЖИК

Начались дни тяжелых переходов. Утром не знали, где будут в обед и где ночь сночуют. Города, люди, небо, полки, роты, перелески, обозы, мосты, пыль, храмы, выстрелы, орудия (или, как говорили солдаты, урудия), костры, крик, кровь, острый запах пота — все тучей изметнулось, давило мозг и казалось сном.

Голодали порой. Порой наедались до дурноты. Пили воду прямо из ручьев: хороши они здесь, ручьи-то, — светлые, как слезочка; с устатку пьешь — не напьешься.

Сражались мало, все больше ходили.

Солдаты к вечеру угрюмели от усталости, искали, на ком бы сорвать злобу.

— Попадись теперь австрияк, зубом бы заел!

Впрочем, это так, больше от истомы походной.

К утру отдохнут, подобреют, и опять шутки, смех — на бронзовых лицах зубы словно огоньки мелькают.

— Пильщиков, а ну, расскажи, какой ты сон нынче видел?

И все, сколько их есть вокруг — вся полурота, — все посмотрели, улыбаючись, на Пильщикова. А тот возился у костра — этакий здоровый, в зеленой рубашке без пояса, ворот расстегнут. Возьмет сук в руку толщиной — р-раз! — и сломает о колено и в огонь: нет ему больше удовольствия, как костры разводить.

— Ныне, братцы, я в Шиханах был. Будто по своему двору с сыном ходил. А он на меня смотрит этак бочком, глаз-то у него синий да большой такой… К чему бы это?

Пильщиков помолчал и, сделав свирепое лицо, дунул в костер — искры столбом полетели.

— Беспременно опять получишь крест, — сказал насмешливо кто-то.

— Не. Такие сны я часто вижу. А когда крест получить, я будто женился…

— Хо-хо-хо! Вот он… От живой-то жены да опять женился?

— Ей-богу. Я и сам удивился. «Я, говорю, женатый уж». А мне говорят: «Не, ты еще раз женись. Одна жена хорошо, а две в беспример лучше». — «Не водится, говорю, у нас так. Мне и одной довольно. Я человек расейский, не татарин какой». Упираюсь так… А они все свое. Так и женили. Утром проснулся — сам смеюсь, думаю, к чему бы это. А потом вдруг ротный бумагу: Пильщикову крест. А, будь ты неладна. Так оно все занятно.

Солдаты зубоскалят. И ни усталости, ни злобы… А труба уже сбор играет:

— Готовься!

И опять поход, новые места, опять дороги, города, орудия, пыль, крики, выстрелы — усталость.

А Пильщиков… ему что, кряжу, делается. Он этакий ровный всегда, хозяйственный, ходит, пытливо посматривая по сторонам, на рощицы, на сады, на домики и нет-нет да свое любимое словцо протянет:

— Заня-ятно!..

Протянет вслух и ни к кому не обращаясь.

Или вдруг заговорит о том, что на душе у него, и нимало не заботясь, слушают его или нет.

— И вот, братцы, чуда какая. Гляди, и церкви наши, и народ по обличаю наш, только говорят, как в рот каши набрали — не поймешь сразу. Особливо церкви. Намедни я зашел в одну, все крестятся по-нашему, иконы наши, бог Салавоф в кунполе нарисован — наш, — этакий же седой да бородатый. «Иже херувима» и та наша. А вот воюем… Чудно!

И умолкал. Серыми пытливыми глазами смотрел кругом, задумывался, круто заквашенный, неповоротливый.

— Заня-ятно!


Раз отряд шел целый день, преследуя уходящего врага.

Враг, или, как говорят солдаты, «он», был где-то рядом. Еще не успевали дотлеть костры, зажженные им, еще четко виднелись в дорожной пыли следы кованых сапог, и чудилось порой, что в воздухе носится запах гари и пота, оставленный австрийцами.

— Вот-вот «он».

К вечеру стало известно, что «он» остановился, может быть, готовый завтра дать бой.

И, как вода в запруде, стали собираться роты и полки и стеною растекаться по фронту.

Рота, где был Пильщиков, расположилась подле леска, огороженного деревянным забором с каменными белыми столбами. В стороне была чистенькая изба с высоким коньком — там поместился сам ротный. Усталые солдаты, радуясь отдыху, живо притащили соломы, сучьев из леса — на разжигу ломали забор, — зажгли огни. Где-то недалеко, вот будто за этим лесом, слышались выстрелы, но они были привычны, как писк комара для лесника, и никто не думал о них.