— Не тужи, Иванович! Лоскутову не завидую, плохо его дело, скверное, хуже, чем у Махрова.
…Рогов брел на квартиру не спеша. Тяжело было на душе. Он вспомнил Лену Огородникову, ее застенчивого Бориса, вспомнил пробойного Костю-бригадира. Сколько их, таких славных, чистых, работящих на свете? Не счесть! С ними легко дышится, веселее живется. Среди них есть Валя Иванцова… Вдруг предстала она перед его мысленным взором такой, какой видел ее на полевом стане: склонившаяся над стенной газетой, с ослабевшей заколкой, которая еле-еле удерживала темную тяжелую косу. И Валин взгляд…
Рогов остановился, провел рукой по глазам, словно пытаясь снять пелену, которая мешала разглядеть настоящее счастье.
А ночь брела по земле по-осеннему густая, теплая, полная таинственных шорохов, удивительно непонятная и беззвездная.
ОБЫЧНЫЙ ДЕНЬ
Телефонный звонок разбудил Николаева в половине первого ночи. Пробираясь ощупью в коридор, где висел телефон, Николаев споткнулся о стул и выругался: «Выкину к чертовой матери этот телефон. Ни одной ночи не дает спокойно поспать». Впрочем, распрощаться с аппаратом Николаев собирался всякий раз, когда его поднимала с постели настойчивая сверлящая трель звонка, а это уже длилось несколько лет.
Взяв трубку, он сердито буркнул:
— Да.
— Вадим Сергеич? Это я, Воловиков. «Васькинский произвол» придется снять.
— Постой. Как снять? — Николаев окончательно проснулся.
— Кремнев был. Он настаивал.
— Кремнев прикажет тебе закрыть Америку, ты тоже мне звонить станешь? Печатать!
— Мое дело маленькое, — обиделся Воловиков. — Только вы позвоните Кремневу.
Николаев бросил на рычажок трубку. Закипело раздражение. Звонить? Чего он, этот Кремнев, отдает распоряжения через голову редактора? Не шуточное дело снять фельетон! Николаев взял трубку и вызвал квартиру Кремнева. Никто не отвечал.
Наконец в трубке что-то щелкнуло, зашипело, и знакомый баритон, только немного хрипловатый ото сна, произнес:
— Слушаю вас.
— Николаев говорит. Звонил сейчас Воловиков и передал, будто ты распорядился снять фельетон.
Кремнев после паузы насмешливо ответил:
— Туго же соображает твой Воловиков. Ведь мы же с ним толковали о фельетоне больше четырех часов тому назад.
— В конце концов редактор я, а не Воловиков. Он всего-навсего дежурный и то лишь на сегодня. Секретарю горкома это необходимо знать.
— Я подозреваю, что ты недавно поругался с женой. Иначе не стал бы ты поднимать среди ночи лишь для того, чтобы наговорить дерзостей.
— Странно у тебя получается!
— Обожди! Это во-первых. Во-вторых, никаких распоряжений я не отдавал. Просто усомнился в правдивости фельетона. Васькина-то я как-никак знаю немного. А уж если бы я решил твердо, я б тебе и сказал. Твой же Воловиков, видно, мучился, мучился над тем, как понять мои слова, потом испугался и давай тебе звонить. Вообще он трусоват, как я погляжу. Фельетон писал Ромашкин?
— Ромашкин.
— Вот видишь, хоть он спрятался за псевдонимом, все равно я узнал. И фельетон такой же растрепанный, как и сам его автор.
— Я доверяю Ромашкину.
— Сколько угодно доверяй, но и проверяй. У меня тоже нет оснований не доверять тебе и все же боюсь: отсекут тебе когда-нибудь буйную голову из-за Воловиковых и Ромашкиных.
— Что ты меня, в самом деле, пугаешь? — разозлился Николаев.
— Ну, иди досыпай. Утро вечера мудренее.
— Пока, — буркнул Николаев.
Но уснуть никак он не мог. Ворочался, курил. Жена вздохнула: сам не спит и ей не дает. Будет жечь папиросу за папиросой.
Ромашкин приехал в редакцию прямо из университета. Поглядел на него Николаев, и сердце заныло: какой-то несобранный, взлохмаченный — волосы как у ежа, всегда торчком. Лицо маленькое, курносое, веснушчатое и, странное дело, казалось, состояло из двух разных половин. Посмотришь в дымчатые, бедовые глаза и оторопь берет, будто в них застыл немой вопрос: «Что, по шее захотел? Это у меня не задержится». А губы пухлые, подбородок круглый, как у девушки, даже с ямочкой. На губах всегда блуждает плутоватая улыбка. «Чудак! — словно бы говорит она. — Да я же пошутил! Разве я могу ни с того ни с сего — по шее!»
Дело, конечно, не во внешности: с лица воду не пить. Но у Ромашкина характер оказался плохой. Работал по настроению. То вдруг обуяет его жажда деятельности. Хватается за все, носится по городу, пишет, пишет. Иной раз пойдет на задание, но увлечется чем-нибудь посторонним, а потом огорченно скребет затылок: «Я ж хотел как лучше!» Или нападет вдруг на парня апатия. Ходит по редакции, словно чумной. А то сядет за стол, подопрет рукой голову, глаза устремит в потолок и грызет карандаш.
— Ромашкин, ты чего это?
— А чего?
— Работать надо.
— А я и работаю. Думаю. Возможно, в вашей редакции думать строго воспрещено? Тогда извиняюсь. Я был другого мнения, — поднимается, засовывает руки в карманы и уходит.
— Ты что с ним нянчишься? — спросил однажды Николаева Кремнев, прослышав про «художества» Ромашкина. — Место он у тебя занимает. Что, мы не найдем хорошего сотрудника?
— Человек ищет себя, нельзя его выгонять, — возражал Николаев.
— Ох, и искатели развелись у тебя в редакции! Ты тоже ищешь, что ли?
— Не смейся, пожалуйста. Потом будем смеяться, а сейчас рано.
А Ромашкин все тот же: пойдет на завод за информацией, а вместо этого надергает совсем других фактов, с разных цехов помаленьку — тут ему расскажут о безобразиях кладовщика, там пожалуются на бездушного мастера, в третьем вытащат на свет какого-нибудь пьяницу.
— Тебя же за информацией посылали, Ромашкин.
— Ну, да! Я им про информацию, а они с жалобой. Что, мимо проходить, да?
— Ну, хорошо. Вот у тебя тут целый блокнот записей, а статьи тебе не сделать.
— Не сделать, — соглашается Ромашкин. — Не свяжешь, это верно.
А тут подвернулась эта жалоба на мастера Васькина. В цехе — золотой человек, активист. А дома — куркуль, обыватель. Николаеву неожиданно пришла мысль: пусть Ромашкин разбирается с этой жалобой! Дело серьезное, щекотливое. Ромашкин пропадал три дня, а на четвертый принес фельетон, положил на стол редактору.
— Что это? — спросил Николаев.
— Читайте.
Прочитал. Даже не поверил: хлестко, хотя немного несобранно.
— Факты основательно проверил?
— Комсомольским билетом ручаюсь.
— Ну, смотри, Ромашкин! — проговорил Николаев.
И сейчас, после разговора с Кремневым, думал о Ромашкине: «Выгоню, если наврал, с треском выгоню!»
— Спал бы ты, Вадик, — сказала жена.
— Спи, кто ж тебе не дает!
— С тобой уснешь, — она поднялась, решительно забрала из его рук папиросу и приказала:
— Спи!
Он послушно, как дитя, поудобней улегся и через несколько минут заснул.
Утром у Николаева было скверное настроение. В редакции зашептали: «Редактор не в духе». Это значит, лучше не попадаться ему на глаза. Неудачливее других оказался Воловиков. Его первого вызвали к редактору.
Воловикова Николаев встретил хмуро:
— Ну, что у тебя там вчера?
У Воловикова было очень трудное отчество: Анемподистович. Поэтому его просто звали Иваном, хотя сам он настаивал, чтобы его величали Александровичем. Однако новое отчество не прижилось. А за глаза, с легкой руки Ромашкина, прозвали Колобком. Он и в самом деле чем-то напоминал колобка: маленький, полный, с круглым румяным лицом. Волосы всегда гладко зачесаны назад, мягко поблескивают. Воловиков чем-то их смазывал.
— Ничего, Вадим Сергеевич, — ответил Воловиков. — Это Спицын меня с толку сбил.
— Самому думать надо, Воловиков. Тогда тебя никто с толку не собьет.
— Семен Николаевич заходил в типографию прочитать фельетон. Сначала поморщился, а потом говорит: «Снять бы следовало». А тут меня отозвал метранпаж. Пока я с ним объяснялся, Семен Николаевич ушел. Я не придал значения его словам. Когда же полосы ставили в машину, Спицын мне и говорит: «Чего ж ты, Иван, делаешь? Тебе ж ясно было сказано: снять фельетон. Ты хоть редактора поставь в известность». Ну, я и позвонил.
— К фельетону руку прикладывал?
— Сокращал, Вадим Сергеевич. Не входило.
— Ну, смотри! За такие сокращения, знаешь, что бывает?
— Не входило же, Вадим Сергеевич! — слабо сопротивлялся Воловиков, обтирая со лба пот, и платочек у него аккуратно свернут, не измят.
— Посоветовался бы.
— Я ж думал: пустяковое дело.
— Хорошие пустяки! Ты же этим сокращением смысл исказил. Теперь выходит, что злополучный Васькин бандит какой-то.
— Что вы на меня взъелись! — взбеленился Воловиков. — Ромашкин заварил кашу, пусть и расхлебывает. А меня в это дело не путайте!
Неожиданная вспышка Воловикова удивила редактора. «Ох, и трус…» — подумал он.
— Иди! Обоим вам несдобровать, друзья закадычные.
Закадычные! Один другого терпеть не мог. Ромашкин — занозистый парень. А Воловиков всегда — и в жизни, и в статьях старательно и искусно избегал острых углов. Статьи у него получались обтекаемые, так что подчас трудно было разобрать: кого хвалит, а кого ругает. Зато на информациях набил руку, никто лучше не мог делать. Король информации! Потому и ценил его Николаев, держал в редакции. У Воловикова не было ни друзей, ни врагов. Даже с людьми ненавистными умудрялся ладить. Лишь с Ромашкиным сразился. Но тот колюч — вот и началась ссора. Зачем Воловиков сунулся с сокращениями? В высшей степени человек осторожный, он вообще ничего не предпринимал прежде, чем не убеждался, что ничем ему это не грозит. А здесь сорвался. Ну, и черт с ним!
Николаев взялся просматривать почту, забылся, когда позвонил Кремнев.
— Готов идти на голгофу? — спросил секретарь горкома.
— А! — раздраженно произнес Николаев. — Хоть к черту на рога.
— Тогда заходи. Васькин с утра жаловался. Сейчас придет. Эх, когда вы, газетчики, поумнеете!