Человек из красного дерева — страница 31 из 75

Лес для производства шпал валили в невероятных количествах.

И я был тот человек, который этим занимался.

В мою жизнь вторгся ревущий, свистящий, грохочущий железный век. Миром теперь правили сталь, уголь, паровые машины и электричество.

Ушли в прошлое деревянные корабли и деревянные дома. Я с ужасом наблюдал, как цивилизация машин пожирает дерево.

Строительство железных дорог, стягивающих крепче в узел огромную страну, было делом государственной важности; лучшие инженеры шли работать в министерство путей сообщения; железная дорога стала фетишем, была воспета Львом Толстым, Некрасовым и Чеховым.

Никто не думал про издержки. Общество понимало, что железные дороги – передний край технологий.

Рельсы Транссибирской магистрали лежали на двенадцати миллионах сосновых и еловых шпал: какой лес был рядом со строительством, такой и валили.

Каждую шпалу спустя четыре года вынимали и выбрасывали, меняли на новую.

Отжившие своё шпалы годились для повторного использования, из них – если не совсем сгнили – можно было собирать любые постройки: хоть сарай, хоть жилой дом. Однако огромная часть деревянного материала за годы использования разрушалась от гниения. Негодные шпалы выбрасывали тут же.

Миллионы одинаковых кусков дерева, гнилого, трухлявого, валялись вдоль полосы отчуждения, не нужные никому.

Для меня железная дорога на самом деле была – деревянной дорогой, монстром, пожирающим лес; мне казалось, что и сам я однажды превращусь в шпалу и лягу под рельс, чтобы сгнить и навсегда исчезнуть.

Однако делать было нечего: шпалы были просты в изготовлении, и за них хорошо платили, и никто никогда их не жалел.

Публика или восхищалась железными дорогами, или ужасалась, но взгляды людей всегда были направлены на огромные огнедышащие паровозы, на вагоны с зеркалами, стёклами и мягкими диванами, на красивых инженеров-путейцев.

Никто не думал про лес, гниющий под железной пятой.

Российские железные дороги сжирали каждый год полтора миллиона тонн древесины. Чтобы построить километр пути, надо было повалить два гектара леса, и потом, через четыре-пять лет, ещё два гектара, чтоб заменить старые шпалы на новые, и так далее.

Все леса, прилегающие к местам строительства железных дорог, сносились. Мне казалось, что это катастрофа.

Но я ошибался: дальше стало ещё хуже.

Я валил лес близ городка Стерхова; через городок проходила одна из больших веток Транссибирской магистрали.

Я ходил по лесу с пилой и топором, валил сосны, выделывал бревно, грузил его на лошадь и вез домой.

Работал один, всё делал сам.

Из бревна выходила одна шпала. Размеры стандартные. Раньше заказывали полуотёсанные (только сверху и снизу), потом, со временем, полностью отёсанные по всем углам.

Из верхушки я выделывал второе бревно, тонкое, и потом его продавал, если получалось. Тонкие брёвна шли на изгороди и на гати. Сучья сжигал.

Шпалу вытёсывал обычным топором, тут много ума не надо.

Усталости во мне не бывало, махал с утра до ночи. Но иногда прерывался, чтобы руки успокоить.

За три зимних месяца делал полторы сотни шпал, потом сушил до лета, а летом, с началом строительного сезона, понемногу продавал уже наполовину сухими.

Беда была в том, что в путевых хозяйствах на приёмке шпал стояли неучи и дурни, им что высушенное дерево, что сырое – было неважно. По правилам всё должно быть высушено, но на деле никто за этим не следил, а наказывали только за срыв сроков; главное, чтобы нужное количество материала доставлялось вовремя, по циркуляру.

И если мне предлагали летом привезти ещё сотню штук товара – я валил деревья и летом.

Так я в конце старого века за два десятилетия снёс тысячи лучших деревьев, чтобы вытесать из них грубые куски деревянной плоти, подстилки для железных подошв новой сверхмощной цивилизации.

Зачем я это делал? Зачем умалял свой дух грубой работой, если умел изготавливать полированные до зеркальной гладкости шкатулки из карельской берёзы, и шахматные фигуры, и резные храмовые иконостасы, и даже ландо с гнутыми дверцами, на стальных рессорах и резиновом ходу? А вот зачем.

Лесорубы, валившие лес для изготовления шпал, вели себя как охламоны; деревья и землю под деревьями не жалели, верхушки и сучья не сжигали, весь мусор и отходы оставляли на месте повала. Рощи и целые леса, когда-то чистые, без подлеска, превращались в дебри, зудящие комарьём, – повсюду я встречал холмы из гниющих срубленных ветвей, гадючьи гнёзда, крапиву, бурьян и мухоморные грибницы; звери уходили из таких мест.

Ради сиюминутной выгоды изгаживалось всё, что было упорядочено природой и Создателем.

Тысячу лет человек выходил на повал только зимой – теперь это происходило круглый год.

Я стал шпалотёсом, чтобы вместо меня им не стал какой-нибудь дурак, не знающий навыков и обычаев ремесла.

В тот лес, где я сам работал, – я других мужиков не пускал, если заходили – выгонял, бывало и морды бил. Однажды в меня даже пальнули из нагана, потом пришлось выковыривать пулю стамеской. Но зато в моём лесу, пусть и прореженном, можно было и охотиться, и собирать грибы.

Рассудительный человек скажет, что своим поступком я ничего не изменил. Что может сделать один хороший лесоруб против десяти тысяч плохих? Но мне казалось, что иначе нельзя. Я делал, что мог. Хоть четыре рощи – но спас.

Не люблю вспоминать те времена. Говорят, именно тогда страна совершила экономический, культурный, цивилизационный рывок, подъём. Больницы, школы, суды, железные дороги, телеграф и телефон, газеты и журналы, Толстой и Чехов, Чайковский и Мусоргский. Первое поколение, выросшее и возмужавшее вне крепостного ярма. Но я видел этот подъём снизу, я видел тех, кто за него заплатил жизнями.


Однажды я въехал на подводе во двор путевого хозяйства станции Стерхов Западно-Сибирской железной дороги.

В воздухе летала угольная пыль, ревели паровозы, звенело железо, расхаживали напряжённые люди в чёрных тужурках.

Я привёз очередные три шпалы, каждая по восемьдесят килограммов.

Едва ворота открылись – в меня ударил запах, столь тяжкий и гадкий, что моя ломовая лошадь Фрумка, обычно смирная, отказалась идти дальше, попятилась и едва не опрокинула воз.

Посреди двора я увидел огромный, проклёпанный по швам котёл в виде цилиндра, лежащего на боку. Котёл распространял удушливый дым. Вокруг суетились полуголые рабочие, чёрные от сажи, со злыми лицами и руками, покрытыми струпьями.

Появился нарядчик, с красной, шелушащейся физиономией, с торчащим, на казацкий манер, из-под заломленной фуражки мокрым от пота чубом; он закричал матом одновременно на всех, включая меня, мою лошадь, и, может, даже и на самый котёл.

– Не ори, Илья Григорьич, – попросил я его, – скажи толком, чего тут творится?

– Как не орать? – нервно ответил нарядчик, вращая воспалёнными глазами. – На рожу мою глянь! На руки глянь! – он потряс передо мной багровыми, в язвах, ладонями. – Шпалы велели вываривать в отраве! Креозот – слышал? В креозоте вываривать! Видал, бандуру привезли? Автоклав! Теперь мы шпалы отравой обливаем, в автоклав суём – и вывариваем. Вынимаем – они воняют. И от этой вони мы все тут гниём и слепнем. Понял?

– Чего ж не понять, – сказал я. – Креозот, состав переработки дёгтя, от него дерево не гниёт. Очень ядовитый.

– Вот именно, – сказал нарядчик, успокаиваясь. – Во двор не заезжай, жди снаружи.

Пока меня разгружали, пока я унимал лошадь и ждал оплаты – пристально подглядел, как работает диковинная смрадная машина, как мужики, изгибая костлявые шелудивые спины, открывают тяжёлую и толстую броневую крышку, как вытаскивают крючьями из пышущего жаром зева чёрные, горячие, как подгоревшие пироги, шпалы и заталкивают новые, и всё – под ругань, под надсадный кашель, под стоны муки и безнадёги; конечно, действо больше всего походило на суету чертей вокруг адского котла.

К тому времени я на своих шпалах много заработал, и теперь, наблюдая издалека за человеческими муками, за тем, как рабочие отбегают в сторону, чтобы сблевать или отхаркать чёрную слюну, а потом возвращаются к вонючему бронированному самовару, – я стал прикидывать: а не купить ли мне такой же автоклав, не наладить ли самоличное производство шпал, пропитанных креозотом? Ядовитые испарения на меня не действовали.

Возможно, то был путь к большому богатству. Тысячу километров железной дороги строили в России каждый год. Пропитанная креозотом шпала, даже самая дешёвая, сосновая, – служила вдвое дольше, чем обычная. В масштабах империи, простёршейся от Ревеля до Сахалина, экономия выходила в миллионы золотых рублей. Цена той экономии – жизни рабочих, умерших и ослепших, сошедших с ума от галлюцинаций. Креозот – сильнейший яд.

Так я размышлял по пути домой.

Когда вернулся спустя три дня – двор путевого хозяйства был закрыт, перед воротами прохаживался, дымя папиросой, усатый и угрюмый полицейский пристав.

Он сообщил новость унылую. Вчера автоклав перегрели, на манометр не смотрели, и от избыточного давления котёл разорвало. Нескольких человек ушибло и обварило. При взрыве из швов вышибло заклёпки, и одна такая заклёпка, летевшая, как пуля, снесла Илье Григорьичу половину щеки и ухо; если б на полвершка влево – нарядчик отдал бы Богу душу.

Я выслушал пристава и стал разворачивать тяжёлый воз, чтоб поехать домой восвояси. Но тут со стороны города подкатил извозчик на лёгкой, как бабочка, коляске, весело и матерно осадил сильную лошадь, подняв пыль и создав шум до неба, и вот – с коляски сошёл Читарь; я его сначала не узнал: волосы приглажены, борода подстрижена, сюртук, в галстуке золотая булавка, жилет с карманом, в кармане – часы-луковица, и серебряная цепь от тех часов тянется через живот; смазные сапоги скрипят, блестят и пахнут.

Я не удивился.

Он приходил, когда хотел, и исчезал так же.

Он держал в руке большой, сильно потёртый саквояж, раздутый и, по-видимому, тяжёлый.

– Я думал, ты меня ждёшь, – сказал он. – Я посылал тебе телеграмму.