Но эти мысли я держал при себе.
Грянула гражданская война, а с нею пришли разруха, голод, эпидемии, беззаконие.
Два-три раза в месяц я седлал лошадь и ездил в Каширу, покупал свечи, керосин и свежие газеты – каждый раз читал их с ужасом, не веря буквам.
Писали, что государь Николай Второй и вся его семья расстреляны. Что заводы и фабрики теперь принадлежат рабочим. Что рабочие, получив во владение заводы и фабрики, пока не работают, а сражаются против контрреволюции, белой гвардии, иностранных интервентов. Что Республика в кольце врагов. Что глава Совнаркома Ульянов-Ленин утвердил ГОЭЛРО: план электрификации России. Что церковные ценности изымаются для приобретения хлеба и спасения голодающих Поволжья.
Центральные улицы города превратились в огромную барахолку; прямо на грязных тротуарах люди расстилали тряпки и выкладывали всевозможный скарб, для продажи или, чаще, обмена на еду: от детских игрушек до чернильниц-непроливаек, от подшивок журнала “Нива” до подштанников. В деньгах все путались, счёт шёл на миллионы.
Женщины предлагали себя за кусок хлеба. Беспризорники тащили, что плохо лежит. Воры и блатари прохаживались, покуривая, поплёвывая сквозь коричневые зубы, выглядывали жертв. Почти все мужчины носили шинели, а некоторые и папахи. Попадались монахини из местного Никитского монастыря, срочно, во избежание закрытия, преобразованного в трудовую артель. Бегали одичавшие собаки и кошки.
Дворяне, кто не был расстрелян, давно уже распродали фамильное серебро и бежали, вслед за Врангелем, в Крым и дальше – в Стамбул, в Париж, в Берлин. Их имения и дома разграбили дочиста. Теперь ценностями почитались сапожные шила и портняжные ножницы, пуговицы, гвозди, лекарства, стеклянные бутыли любой ёмкости, махра, спички, керосин, уголь и дрова.
Дровами я и промышлял.
Мог бы найти заработок получше. По плану ГОЭЛРО рядом с Каширой начали возводить электростанцию, и ещё одну – в Шатуре. Почти всё мужское население шеститысячной Каширы – кто не полёг на войне с немцем, а потом на войне красных с белыми, кто не умер от голода, тифа и холеры, – работало на стройке, и я мог бы тоже; но сама мысль о том, что я могу связать себя с властью Антихриста, ни разу даже не мелькнула в голове.
В тот день, в середине января, я купил на базаре две бутыли керосина, свечи, сапожную ваксу и полпуда овса.
Лошадь оставил не у общей коновязи – оттуда её могли увести, – а возле здания городского комитета РКП(б), под присмотром часового. За услугу он получил от меня четыре папиросы и остался доволен.
Город мне не нравился: заплёванный, грязный, тёмный, холодный, сугробы в угольной пыли, конская моча, листовки, окна, забитые досками и занавешенные одеялами, стены в пулевых отметинах, на перекрёстках у костров патрули с винтовками.
Увязал покупки в мешок и сразу же поспешил назад. Свернул в переулок – и наткнулся животом на ствол нагана.
Молодой парень с рябым лицом, тоже, как и я, в старой шинели, просипел простуженно:
– Тихо, сука! Деньги сюда, быстро!
И надавил стволом.
Таких парней я встречал не раз, и даже не очень расстраивался, переживая очередное нападение. Голод и безысходность часто превращают людей в безумцев.
Отбил руку с наганом (выстрела не последовало, наган, скорее всего, был пустой) – и ударил кулаком в подбородок, не жалея сил. Рябой отлетел, приложился головой о стену дома, рухнул.
Я шагнул было мимо, как вдруг сзади раздался то ли возглас, то ли визг, и что-то острое вонзилось под лопатку.
Обернулся. Мальчишка, едва мне по плечо, в драном овчинном полушубке, на лоб надвинут картуз с обломанным козырьком, тощая шея обмотана, вместо шарфа, обрезком бархатной портьеры (даже бахрома торчит), на ногах разбитые английские ботинки, в трясущейся руке огромный нож: видать, сообщник первого, рябого. Правильно, подумал я, грабить лучше вдвоём, – и резким взмахом руки сбил картуз с головы мальчишки, рассчитывая, что он испугается и убежит. Рассыпались светлые, длинные сальные волосы: не мальчишка, девушка, не более двадцати лет, тощая, губы потрескавшиеся, на щеках багровый румянец, глаза стеклянно, дико блестят.
Отпрыгнула, выставила нож перед собой.
– Не подходи! – быстро сказала. – У меня вши, я тифозная!
– Не похожа ты на тифозную, – сказал я. – Убери нож.
Она продолжала грозить мне лезвием, подняв его высоко. Я шагнул ближе, сталь упёрлась в моё горло. Девчонка вся тряслась, впалые щёки пылали. От неё несло хорошо мне знакомым паровозным дымом и немытым телом. Вдруг она решилась, яростно вскрикнула и сильно ткнула в меня ножом под кадык. Результата не было, и она собралась ткнуть второй раз, но я схватил лезвие ладонью, вырвал нож, толкнул её в плечо, она упала на спину, в снег.
Дух её был – мизерный и чёрный, как грозовое небо.
– Ты сама вша, – сказал я. – А была человеком. Зарезать меня хотела – за что?
Она торопливо поднялась.
– А ты – кулацкая морда!
– С чего ты решила, что я кулак?
– А по лошади по твоей видать, – сказала она, понимая, что бить её не собираются.
– Следили, что ль, за мной?
– За всеми следили.
Я кивнул на рябого, лежащего недвижно. Он получил крепко, того и заслуживал.
– Значит, у вас банда? А этот – главарь?
Девчонка презрительно усмехнулась.
– Лёнька? Какой он главарь? Так, корёжит бывалого. А вот ты – кто такой?
– Здешний селянин.
– А почему из тебя кровь не идёт? Я два раза ножом пыряла.
– Значит, плохо пыряла.
– Нет, миленький, – сказала она, – ты не здешний селянин, по глазам вижу. Ты белогвардейская контра, бывший офицер. Может, даже полковник. Обучен секретным приёмам, вот от тебя нож и отскакивает. Я об таком слыхала.
– Так ежели я контра, то я тебя должен убить, а то донесёшь на меня.
– Ну и убей! – выкрикнула она, брызгая слюной. – Мне всё едино, от ножа помереть или с голодухи!
И грубо засмеялась.
– Убить не убью, – ответил я. – Но со мной поедешь.
– Это куда ещё – с тобой?
– Есть хочешь?
– Хочу.
– Тогда какая тебе разница, куда ехать?
Её звали Маруся.
Потом, спустя два часа, вскрылась причина Марусиной безрассудной жестокой храбрости и стеклянного блеска глаз: в кармане её мужских штанов я нашёл круглую жестянку с кокаином.
А до того – вернулись на базар, я купил хлеба, лука, соли, круг кровяной колбасы и бутыль самогона, плитку шоколада “Миньон” и кусок мыла “Тэжэ”.
Отломил краюху – она вцепилась зубами. Когда подсаживал на лошадь – изумился: девчонка ничего не весила, и лошадь, пока везла нас, не выказала недовольства, даже ухом не повела.
В доме велел тут же, у порога, раздеться донага и сесть в угол на лавку. Затопил печь и вшивую одежду сжёг, всю, кроме полушубка – его выкинул в снег во дворе. Сам натаскал воды из колодца, поставил греться.
Девчонка непрерывно жевала – то хлеб, то колбасу. Самогона я ей пока не дал.
– И давно, – спросил, – марафет пользуешь?
– Не помню, – ответила она. – Дня четыре. Помню, на вокзале поставили фраера на перо, забрали марафет и чуток махры. И ещё пенсне хотели отобрать, но фраер не отдал, заплакал: лучше, сказал, зарежьте, без стёкол ничего не вижу… Ну Лёнька и сжалился над ним. Как вот ты нынче надо мной сжалился, так он над ним.
– С чего ты взяла, что я над тобой сжалился?
Она улыбнулась, обнажив порченые зубы.
– Так ведь пригрел же. Накормил. Не так разве?
Потом вымылась, стоя в корыте, не стесняясь наготы, только спиной повернулась. Но не переставала говорить.
– Хоть ты кулак, а дом у тебя бедненький. Граммофон бы завёл себе! Один живёшь, вдовый, небось. Но я в твою жизнь не лезу. Только и ты в мою не лезь. Я сама с Калуги, с шестнадцати лет сирота круглая. И тифа нет у меня, не бойся. Ничем не заразная. Вот у Лёньки, которого ты прибил, у него – сифилис, он сразу предупредил, и ко мне не лез. Я вообще насчёт мужиков разборчивая. Если кто лезет, я сначала поддаюсь, для вида, а потом как укушу за губу, или за язык, до крови! Не боюсь крови, много её видела.
Я отдал ей свои чистые штаны и рубаху, дал иголку с ниткой, чтоб сама заузила в поясе. Но руки у неё ходили ходуном, пальцы с обгрызенными ногтями не могли держать ничего, кроме жратвы, и пришлось отобрать у неё шитьё; осталась без штанов, в рубахе, с голыми ногами забралась на кровать. Колени ободраны, на бедре синяк, волосы до плеч, обстрижены неровно.
– Папиросочку бы дал девушке.
– Обойдёшься.
– А нож мой куда дел?
– Нож себе оставлю.
– Боишься, что зарежу?
– Дура, – сказал я. – Подумай, что с тобой дальше будет? Одного убьёшь, другого, – а третий тебя сам убьёт. Или поймают и поставят к стенке.
– Не поймают, – уверенно ответила Маруся. – Я знаешь, какая хитрая? А буржуев убивать не зазорно. Ленин разрешил убивать буржуев, я сама слышала. Всех буржуев надо убить, а пролетариям всех стран – объединиться. Так что ты, миленький, меня не пугай, поздно уже, пуганая. Лучше поднеси стаканчик.
– Тебе и без стаканчика хорошо, – сказал я.
– Не совсем хорошо, – сказала она, и её глаза замаслились. – Иди сюда, нам обоим хорошо будет.
Я разделся и подошёл. Она схватила меня меж ног.
– Ничего себе, – сказала она. – Такой твёрдый!
– Это тебе под марафетом кажется.
– Дай поцелую тебя.
– А язык не откусишь?
– Тебе – нет.
– А ты попробуй.
Она сильно укусила меня за нижнюю губу.
– Крепкий ты очень.
– Да, с детства такой. Все удивляются.
– Я крепких люблю. Иди сюда, миленький, иди…
– Час назад ты меня убить хотела – а теперь я “миленький”. Как у тебя так выходит?
– Сама не знаю… Жалости во мне нет, а любовь есть… Вот такая я… Если не нравлюсь, скажи…
– Ещё не решил.
Не знаю, сколько кокаина впитало её узенькое тельце с острыми плечами и мизерными грудками. Не знаю, когда последний раз она ела досыта. Не знаю, скольких убила, настоящим ли именем назвалась. Знаю одно: я привёл её и пригрел, чтобы понять, что́ у неё в голове и сердце. Будь я обыкновенный живой – валялся бы сейчас в кровавом снегу, с перерезанным горлом и вывернутыми карманами. Но нет – лежу на собственной кровати, и руки, недавно готовые воткнуть в меня нож, теперь обнимают меня. Как такое может быть? Как растёт в человеке злоба и куда пропадает, чем побеждается?