Человек из красной книги — страница 17 из 62

Пока добирались до следующей точки, думала об отце. Только теперь Женя поняла, что именно увидел тогда Адольф Иванович, вернувшийся забирать остатки их семейного имущества. И что испытывал, когда, преодолевая себя, врал ей, что нашёл превосходное место неподалёку, уже после их переезда, для складирования творческого наследия. При этом давил из себя улыбку, не хотел её огорчать, не желал двойного ужаса, опрокинул беду лишь на себя. Она поняла это, и у неё сжалось сердце: от жалости к своему неприкаянному отцу, от своей же к нему любви и ещё от того, что за те годы, пока училась, живя отдельно, отстранилась от него, пускай и невольно, без всякого нехорошего расчёта, а просто по молодому недоумству, сложенному с вечной нехваткой свободного времени.

Следующий по очерёдности удар ждал её в том месте, куда Евгения Адольфовна намеревалась добраться и добралась-таки. Но только ни самого погоста, ни каких-либо признаков того, что он вообще когда-либо располагался на этом месте, не осталось. Посёлок, видневшийся неподалёку, казалось, всё ещё был, хотя и не чадил больше своей комбинатовской трубой. Кладбище же исчезло, будто и не начиналось. На месте его, перекрывая собой бывшую топографию, тянулась карьерная вскрыша, тоже, как видно, начатая и брошенная. Всё. Больше ничего и нигде не было, кроме покалеченной степной почвы, разодранной вскрышным работами, местами где-то собранной в отвалы пустой породы, а местами переросшей в небольшие неровные холмы, уже успевшие затянуться репейником, тощим мхом и кое-где пятнами случайного для их местности степного карагана. Под ними, судя по всему, и догнивали не перезахороненные останки её деда, Ивана Карловича Цинка, русского сибиряка древних немецких кровей.

Этого отец ещё не знал и не мог знать. Оба они, конечно, собирались со временем навестить дедову могилу и не раз об этом говорили. Но в то же время отец с дочерью понимали, что сделать это теперь будет не так просто, учитывая личные несовпадения по времени и принимая в расчёт сложность преодоления этого непростого пути. Перекладывали на потом, правда, не забывая вернуться каждый год к разговору о покойном Иване Карловиче и насущности этой поездки. Но теперь уже и не придётся, подумала она в тот момент, когда они снова тронулись в путь, покидая этот бесповоротно умирающий посёлок её детства. Но тут же, когда проехали с десяток километров, она поняла вдруг, что именно ей, а не кому-либо, предстоит сообщить отцу о деде. Он же, папа, выбрал тогда для себя вариант утаить, отмолчаться, закрыть в себе свою боль, умять в самый низ и никогда больше не вытаскивать.

17

Он и на самом деле необычайно тосковал последние пять лет, особенно если порой сравнивал получившуюся жизнь с той, на степной ещё земле, рядом с отцом и взрослеющей на глазах дочкой. Та его жизнь, довольно скудно устроенная и, в общем, такая же невесёлая, была, по крайней мере, оплодотворена художественным занятием, заботами о Женьке и опекой над стареющим отцом. И эти хлопоты, так или иначе, но всё же удобряли собой его унылое житьё, отвлекали от разных дум, нередко счищая наслоения того постороннего, что не давало ему забыться и простить, вынуждая вновь и вновь возвращаться памятью к прошлому. Иногда он думал о том, почему это так, ведь ни самого его, ни членов его семьи, если не считать спаслугорьевского пожарища, по существу, не затронули антинемецкие настроения и репрессии. Все они, Цинки, вполне успешно сумели их избежать, к тому же ни от кого не хоронясь и никак не оберегая себя, как это делали иные соплеменники, чувствуя злокозненное отношение к себе власти и отдельных граждан.

«Война ли тому виной, – спрашивал он себя, – или же это всего лишь заурядная людская низость, людское недоверие, само устройство человеческой ненависти и человеческой природы? Почему одни не любят и не признают других лишь за то, что те родились с непохожей фамилией? Или же дело не в ней, а в той глупой, бездарной, ничуть не оправданной зависти к превосходству немцев в духовном и нравственном отношении, несмотря на их же известную всем жестокость, деловитость, целеустремлённость и предпочтение порядка всему другому? Но ведь те, кто родились здесь, были вскормлены и взросли под русским солнцем, будучи уже по природе своей, за редким исключением, православными русаками, самыми обыкновенными, как все. Они и крестятся тайно от власти справа налево, а про другое даже не задумываются. Или, быть может, просто всё дурное ненавидит всё хорошее, и так было всегда? Но тогда отчего же так, что русский – это всё хорошее, а немец – плохое, и никакое больше; кто такое про них напел, какой чёртов мыслитель вынес подобный вердикт? Или ненависть к ним лежит глубже, и искать её следует в собственных недостатках тех, кто просто слепо ненавидит, в силу скудости убогого ума?

Я не хочу, – продолжал думать Адольф Иванович, – чтобы меня любили, я просто хочу, чтобы они оставались ко мне равнодушны, всё остальное пускай зависит только от меня, от нас, от любого человека, с даром или без него, с сердцем, с душой или совсем без них. Я русский, размышлял Адольф Иванович, русский немец и больше никакой, но только я не признаю плеть и не терплю барина, но я же и не готов взяться за дубьё. А себя, если им нужно, пускай восхваляют, как кому нравится, мне до этого дела нет».

После того как он отказал себе в занятиях живописью, покарав, за неимением реального объекта, самого же себя, жизнь его окончательно выложилась в череду вяло текущих один за другим и почти неотличимо схожих дней. Особенно чувство собственной неприкаянности усилилось с отъездом дочери. Та, уезжая, сказала на прощанье, что будет писать и звонить, его же приезд к ней всё ещё пока неясен из-за того, что место для въезда закрытое и она пока не знает, каких усилий будет стоить получение нужного разрешения. Сама же приедет не раньше, чем через год, в свой первый отпуск. Он даже снова пожалел, что не стал возражать и отговаривать её от того решения, да еще не на инженерскую ставку. Дочь-инженерша, как ни посмотри, звучало куда убедительней, чем дочка-чертёжница. Однако было поздно, он остался в этом городе один.

Работал там же, в проектном институте, будучи, при отсутствии законченного высшего, всё тем же старшим техником, однако выполняя при этом работу ведущего специалиста. Иногда находили способы доплатить ему, то так, то сяк, через завышенные, насколько удавалось, разовые премии, или по итогам квартала, но больше разводили руками, оправдываясь, что закон не на их стороне и выше копчика не прыгнешь. Зато ценили чрезвычайно, всячески намекая, что без него теперь уже никуда, без его светлых мозгов и так ловко, по делу набитой руки.

До пенсии оставалась ещё уйма лет, и в каком-то смысле это обнадёживало, избавляя от мысли о том, что последует вслед за этой самой пенсией, когда она таки случится. Безрадостная перспектива проводить целый день одному в коммунальной девятиметровке на первом этаже с вертикально вытянутым, нестандартно обуженным и вечно зарешёченным окошком с видом на тусклую, безрадостную стену, заставляла его сжиматься и тут же искать быстрого повода подумать о другом. Например, почему его комната, хотя и было обещано, так и не превратилась в отдельную однушку. «Быть может, – думал он, – всё это оттого, что и там, где выписывают ордера, смотрят на фамилии будущих жильцов. Или ещё по той причине, что так и не удосужился повоевать против немецко-фашистской гадины? Не убил и не поранил ни одного немецкого оккупанта, ссылаясь на свои нетипично толстые линзы? За это же самое, может, и пожгли, и изорвали, предварительно изгадив?»

Иногда снились сны. Всякий раз очередной сон его начинался с какой-нибудь картины, но только не из числа когда-то написанных им, а с другой – той, в которой он себе когда-то отказал, и потому теперь она уже не обязательно была цветной. Но зато в этом сне его никто не знал и не ведал, что в жилах бывшего художника Адольфа Цинка течёт кровь вражеской немецкой закваски, и потому он устанавливал здесь другие правила, подчиняя их лишь себе одному и соизмеряя лишь с собственной художнической прихотью. Это отчасти спасало по утрам, после мутного тягучего забытья, и немного оттягивало голову, придавая ей давно забытой лёгкости, и тогда, раздёрнув слипшиеся веки, он мог долго ещё лежать, не шевелясь и глядя в протекший потолок с неизменной желтизной и густо-рыжей обводкой по краям пятен в углах или, найдя себе грязевую метку на штукатурке заоконной стены, думать о том, какую композицию можно взять за основу будущей картины при том, что метка эта уйдёт левей, а перед стеной возьмет и внезапно вырастет тополь, и будет уже июль, и тополь этот укутается в свой роскошный пух, целиком, как не бывает наяву, но именно это его нереальное качество сделает всю будущую композицию годной для экспрессии, что уже изначально заложена во всей этой дурацкой фантазии.

Сны были чёрно-белыми, почти никогда не писанные маслом. Его и самого теперь больше устраивало, что были они выполнены в графике: карандаш, перо, уголь, акварель. В этом, как ему казалось или, вернее, снилось, у него снова было больше свободы, ничто не сдерживало руки его от того, чтобы сделать рисунок, эскиз, акварельную отмывку, которую так же, как и всё остальное, Адольф Иванович старался оставить двуцветной. Но если для графики это подходило как нельзя лучше, то в те ночи, в тех снах, когда, начхав на все осторожности, масляные краски, сразу же, минуя тюбики, крупными до непривычности разноцветными мазками ложились на поверхность холста, выдуманного и выкроенного из ношеной робы неизвестного работяги с каражакальского карьера, ему приходилось, принимая такой неожиданный оборот, перекрывать их другими, не менее крупными, но уже исключительно чёрного и белого масла. Такие картины получались у него почти всегда, хотя сами по себе эти чёрно-белые ночи случались довольно редко. Но зато на них удачно, в два цвета, ложились любимые чёрно-белые краски. Холсты эти были печальны и унылы, но именно они приносили короткое облегчение в те минуты, когда он просыпался и мог ещё какое-то время удержать перед глазами плоды своего очередного падения в безмерную