Всё месяцы, пока носила дитя, Евгения Адольфовна, предварительно выработав и приняв для себя уклад жизни на новом месте, начала постепенно осваивать и сам город. Метро с его неправдоподобно устроенным подземным пространством, пешие прогулки, бесчисленные выставки, от которых можно просто свихнуться, ВДНХ, Большой театр. И, конечно же, Красная площадь, с её памятниками, музеи Кремля, Грановитая и Оружейная палаты, Царь-колокол при такой же царевой пушке, Исторический музей, Лобное место, Храм Василия Блаженного нечеловеческой какой-то, неземной красоты, как Пашенька ей и обещал. Подумала ещё: «Вот бы папе такое успеть повидать, пока он ещё окончательно не сбрендил со всеми этими дурацкими безадресными ненавистями…»
Особняком от всей красоты шёл Мавзолей, с выставленным на обозрение телом вождя. Туда она тоже, конечно, сходила, просто, чтобы проставить галку, какую неудобно в жизни не иметь. Поглядела на невыразительную мумию, освещённую неестественной подсветкой, и подумала, когда уже вышла с обратной стороны, что, несмотря ни на что, всё же сильна и в ней, как в единице истинно русского народа, неизбывная тяга к поклонению собственным идолам, даже если они давно и надёжно неживые.
Дальше можно было осмотреть мемориальный колумбарий – чёрные доски на кремлёвской стене, перекрывающие своими прямоугольниками окна с прахом великих и остальных: то, куда так не хотел попасть её Павел. Он сказал ей как-то, не так давно и довольно неопределённо, когда прилетал на четыре дня, что «остальных» в стене той намного больше, чем «великих», хотя как ещё на это посмотреть. Если – внимательно, то вполне может оказаться, что из последних – совсем никого, за редким исключением.
– Кто же такие? – поинтересовалась она. – Я хочу знать, мне это важно.
– Ладно, раз так, – ответил муж, – но это я говорю только тебе одной, понимаешь, надеюсь?
Она понимала, хотя и не совсем: слишком долго жили они на разных планетах и не успели ещё выбрать для себя общую. Зато, если отбросить неудобные сомнения, то это малое никак не отражалось на их любви. Он и зачитал свой короткий список: Горький, Чкалов, Курчатов – всё! И прокомментировал вдогонку, как-то совсем уж без улыбки:
– Да и то не спросили, сунули урну вперёд ногами и привет, поминай как звали!
Она всё ещё не могла разобраться окончательно, научиться угадывать сходу, когда он шутит, а в какой момент шутка его обретает некий отдельный смысл, как бы опущенный чуть в глубину, откуда не так всё видно, и слова будто утекают, увлекая за собой что-то ещё, чего не получалось ухватить с первого раза, что имело второе, непрямое прочтение. И ещё казалось иногда, что такими в проброс сделанными замечаниями или полушутками он как бы проверяет её, Женю, свою жену, пробуя на устойчивость неприметно для неё самой, изучает первую реакцию – вероятно, для того, чтобы перейти к следующей, лишь одному ему понятной пробе. Или ей это всего лишь казалось?
Настя тоже, пока не начались ещё большие заботы по будущему младенцу, ходила в самостоятельные путешествия, изучая устройство той большой жизни, о какой раньше лишь догадывалась. Сначала было страшновато, боялась заплутать и остаться ненайденной. Потом, как пожила немного и походила туда-сюда, успокоила себя, перестала опасаться, решила, что домину их, наверно, с любой точки видать, так что дорогу она обратную отыщет, даже если и забредёт в глухомань этих тёмных переулков, каких в центре города полно, один через другой, и непонятно, откуда выйти, чтоб вывернуть на старое место. Зато почти в каждом по церковке – и все звенят по выходным, живут себе, Богу молятся, и никому за это ничего, а она думала, давно уж всё позакрывали. У них-то там ни одной не было, ни во Владиленинске, ни в Тюра-Таме; мать, как ей ещё с детства запомнилось, ездила в село, Провоторово, где православных, против местного населения было уже порядком ещё с беглых времён, с поселенческих. Ту церковку новая власть не порушила. За десять вёрст через голую степь с мамкой на телеге тряслись, бывало. А в церкви мать молилась и свечки после втыкала. Её же тоже попутно приучила, если что, крестным знаменем тайно осеняться. А когда эта проклятая война с немцами началась, перестали ездить, не до свечек стало. Мать померла молодой, считай, от одной плохой болезни, так ей сказали уже потом, когда обратно не вернули на станцию после излечения – не излечили. Так и осталась там, лежит в степной могиле без любого ухода. И то немногое Богово, что наросло при матери, после рассосалось как-то само, позабылось, ничем уже не подкреплённое и никем.
А станцию оставили ей, Насте Блажновой, встречать и провожать составы: ей в тот год девятнадцать сделалось, можно было доверить. И сразу – война. Дальше было – совсем не продохнёшь, и жрать к тому же нечего. А поезда, вагоны бессчётные туда-сюда так и шныряли, с запада на восток и обратно, и все они, казалось ей, дуют через её разъезд; само по себе место это, словно нарочно Всевышним оставленное, а тут как будто сбесились – было у неё поначалу такое ощущение, что всю страну эвакуируют в её сторону. И был паровозник в те годы у неё, помощник машиниста, подручный, почти три года любились с ним, но дальше этого не пошло. Вся любовь та, пока текла, начиналась и обрывалась накоротке – пока паровоз его заправляли углём и водой, они с ним успевали в её будке перемиловаться. Он первый год обещал, что дай, мол, срок, Настюха, немца проклятого одолеем и сразу поженимся с тобой, обещаю тебе такое дело. И тут же снова лез, по второму разу валил её на матрас, чтоб не только паровоз свой топливом наперёд запасти, а и себя тоже не обидеть, накушать тело досыта, натереть об неё своего пронырливого братуху, пока тот не сделается мочалом, и только успеть потом штаны натянуть, к ботинкам спущенные, до паровоза добежать и сразу же эшелон свой дальше в степь гнать до следующего раза: то в одну сторону от их любви, то в обратную.
А на четвёртый год уже сам машинист пришёл к ней, как только победу одержали и по всем радиоточкам про неё протрубили. Сказал, пацанёнок-то наш женился, миленькая моя, и уехал с молодой женой к ихнему папе под Тамбов жить, там тоже паровозы имеются и тоже подручные требуются. Вот, просил, мол, тебе передать, и протянул банку леденцов «ландрин» в мятой жестянке. Она взяла, у уха потрясла и разрыдалась, насмерть. Било её отчаянно тогда, изнутри, и гнев душил за обман трёхлетний, и леденцы, главное дело, обидели страшно: лучше б совсем ничего не передавал, а просто пропал бы, и всё, она б, может, подумала, убили или бомба, к примеру. А дядька этот приобнял её и успокаивал вроде как, пока рыдала, потом медленно обжимать стал, уже сильней, чем поначалу, когда сочувствие оказывал. Её всё било и било, колошматило от подлости людской, а он трогал её везде, мягко так, вкрадчиво, будто жалел, а сам незаметно глазами на часы с кукушкой зыркал, время паровозной заправки прикидывал, наверно, чтоб успеть отдуплиться.
Короче, всё, как и раньше было, но только не с тем, а с этим. Внезапно на матрас её увлёк: одной рукой руки ей перехватил, обе сразу обжать ухитрился, а второй штаны стал судорожно с себя сдёргивать, чтобы того же достичь, что и помощник его каждый раз получал. Тогда и кончилась вся эта непонятка. Ну, машиниста она, само собой, отпихнула, не поддалась ещё одному обману. Хотя этот и не одурачивал никак, и не обещал ничего: за просто так кусок хотел оторвать, полакомить себя ею – думал, видно, на гребне горя прокатится сейчас, и одной жалости его даровой хватит для быстрого удовольствия. А как не дала ему, так обиделся, ландрин обратно отобрал, сказал, что это она за то поступает так, что он из немцев родом, а только он не виноват, что его в 41-м с семьёй в Казахстан сослали и что машинистом стал, а мог бы скрипачом или дантистом, к примеру. И ушёл, оскорблённый в лучших чувствах и голодный телом.
Той гадкой истории, к тому ещё и с неприятным добавком, ей хватило уже на годы, чтобы больше не любить их всех, не верить и не поддаваться на любой уговор. До той владиленинской лужи с Павлом Сергеичем, за все последующие годы было у неё потом всего один лишь раз, да и то больше по недоразумению, чем по ответному согласию. Мужчина средних лет и довольно приятный сошел с поезда, а поезд уехал. И негде было переждать следующего, кроме как в её степном жилище. А на дворе ночь. Она просто от жалости приютила, а у него была бутыль дурманного коньяку, прихватил с собой, выйдя подышать и глотнуть тайно от жены, и чтоб заодно не замёрзнуть – так он ей объяснил.
Она по глупой дурости и оставила его до утра, до другого состава, потому что сама же свидетелем стала этой неприятности, произошедшей безо всякого умысла со стороны отставшего. Выпили, короче, она ещё поесть сварганила, из чего нашлось. Он тогда и заплакал, стал душу изливать, что войну провоевал капитаном артиллерии: вернулся, а про жену гадкое сказали, что давала всякому без разбора, но только он не поверил, хотя и проговорил с ней тяжёлый разговор. Так она взбесилась просто, хотя факты налицо, он проверил всё до последней замочной скважины: сказала, бросает его за такие подозрения, а сам он, наверно, просто ум себе спиртом фронтовым свернул на этой войне, и что уезжает к родителям на Дальний Восток. Вот, едет он теперь вместе с ней, надеялся окоротить дорогой отчаянный её норов и заработать себе прощение, потому что не может загасить внутри себя проклятую к ней любовь. Но только, видно, не судьба, отстал по своей же глупости. И они снова выпили его необычайного напитка с тремя звёздками на посуде. А как заснул, сама же пришла к нему, со своего матраса на его передвинулась, он не просил – наверно, даже во сне печалился и страдал. Но всё же взял её: очнулся от провала и тут же взял, подмял под себя, несмотря на всю горечь и безнадёгу своего положения. Был, был тогда у Насти расчёт, первый в её жизни и последний. Подумала, вернётся после, когда уже всё окончательно не уладит, и тогда вспомнит её: снова сойдёт у них на разъезде и явится, уже насовсем. А она его потом получше узнает и уже сумеет полюбить по-настоящему, а не как у кошек бывает – так, как подручного паренька полюбила, когда не знала ещё, что гад. Но только никто не вернулся, снова обманули её, хотя опять никто ничего не обещал: как сама себе надумала, так сама же по голове и получила…