Человек из красной книги — страница 37 из 62

Царёв же смотрел в эту покойную предвечернюю даль, вот-вот готовую отодвинуться ещё дальше из-за нехватки дневного света, и прикидывал, что раньше апреля они с концевой АМС «Марс 1970», пожалуй, не поспеют, хотя и обещали обеспечить пуск мартом, но вот только с «Протоном-К» у них никак не налаживалось, разгонный блок не выдавал заданных параметров, – будто дьяволёнок какой-то, незаметно притаившийся в стартовом комплексе, в последний момент отнимал у носителя часть энергии, и именно этот крохотный изъян вечно путал все карты. Всякий раз они потом находили причину, и им удавалось без особых затрат преодолеть её, однако каждый последующий раз возникала очередная, такая же, по существу, незначительная, но чудовищно раздражавшая всех, кто примыкал к его пятитонному «Протону» с того или иного бока. И каждый раз его люди оставались без премии.

Аврошка, как и все, тоже стояла молча, чутко вглядываясь в самый последний край видимого ей огромного мира, целиком состоящего из солёного Чёрного моря, и думала, что раз он такой длиннющий и широченный и в нём умещается столько воды, то сколько же тогда в этом мире суши, которую она никогда не видала, но которую когда-нибудь обязательно увидит, со всеми её красками, пейзажами, натюрмортами и цветами, такими, наверное, как те, что они видели с мамой и папой, когда летали на Медведь-гору на вертолёте, и папа потом привёл их на поляну с теми беленькими мохнатыми звёздочками.

Евгения Адольфовна стояла между дочерью и мужем, и в отличие от них, смотрела в сторону горизонта кое-как, одним глазом, уже привыкнув за четыре месяца жизни на берегу к красотам морского пейзажа. Она думала, что жизнь её, точно так же напоминая собой эту ровную линию, окончательно выложилась и распрямилась в такую же прямолинейную, понятную и никак не изменяемую обыденность. И что надо что-то делать, потому что совершенно ясно, что первые страхи прошли, любовь их с Пашей искренна и устойчива, с голоду умереть всё равно уже не удастся при всём желании, хотя бы из-за статуса её мужа, из-за двух звёзд Героя, из-за пожизненного звания Академика, да мало ли из-за чего ещё. А, может, ей следует заняться землёй на Рублёво-Успенке, что безо всякого движения простаивает последние девять лет, которой государство в числе прочего премировало Царёва сразу после успешного оборота вокруг Земли орёлика его под номером 1? Будет дача, будем собирать клубнику, сажать яблони, вечером пить чай с приторным Настиным вареньем. Зимой – приезжать кататься на лыжах.

Нет, не улыбалось, уже не хотелось такого. Вчера, днём ещё, пока Аврошка спала, она села за стол, сосредоточилась и попробовала описать то самое, от чего сейчас отводит глаза, – вечер на морском побережье. Подумала, чёрт побери, ей 27, и кроме своего умения качественно выполнять чертёжную работу, неподдельно любить мужа и дочь и удачно перевешивать картинки в доме с помощью подсобницы, она ведь по существу никто, самая обычная жена и мать, заурядная домохозяйка, в чьём беспрекословном подчинении имеется ещё и домработница, – всё.

Она даже не может найти общий язык с собственным отцом, так и не сумев отыскать верные, хоть сколько-то убедительные слова. И теперь не знает, чем он живёт, и вообще, жив ли, здоров, или всё ещё тянет эту идиотскую лямку старшего техника в проектном институте на краю света вместо того, чтобы перебраться к ним в Москву и стать дедушкой и другом своей внучке. Против этого, кстати говоря, не возражал в своё время и Павел Сергеевич, зная с её слов о тех близких и доверительных отношениях, которые связывали отца и дочь в прежние времена. Ну и понимая заодно, что в условиях дефицита родни каждая лишняя человеческая единица из близкородственных не то что не мешает жить, а даже, быть может, в каком-то смысле оживит эту жизнь с самой неожиданной стороны. Тем более, художник, да ещё, как она ему сказала, хороший. Однако, снова подумала она, и не художник давно, и навряд ли сможет уже писать после всех этих уродских событий. А потом, когда села и зажмурилась на минуту, мысленно представив себе всю эту картинку, начиная от края воды и до спрямлённой, как и её судьба, линии, то оно вдруг взяло и потекло, само, и она стала записывать, даже не вслушиваясь, а просто подбирая эти звуки, что сыпались на голову и в уши, и тут же, едва успевая, переводя их в слова, фразы и законченные смыслы: и писала, писала, писала про себя…

И вот он, этот маленький заштатный городишко, уже по сути брошенный людьми, окончательно оставленный умирать… но он жив, он просто умолк, зависший в одиночестве, он отдыхает после убийственной дневной жары. Его скалистый берег всё так же, как и прежде, омывают морские волны, и всё так же не достают они даже кончиком своей воды до его высоко задранной суши. Под лёгкое дыхание ветра спускаются сумерки, и вот они уже впитываются в твою кожу, в волосы, в одежду, одаривая тебя своей предвечерней милостью. Быть может, это просто потому, что ты остался, а не покинул это место, как сделали другие, только и всего? И вновь порыв ветра: на этот раз уже иной, острый, перченный, резкий. От него пахнет водорослями и солью – быть, может, именно так пахнет вечность? Мы умрём, и водоросли умрут вместе с нами, но народятся другие, новые и они заполонят собой морские впадины и просторы, и ветер этот тоже не умрёт, что нескончаемо дует над этим славным вечным морем, гоняя мокрую пыль, и соль не станет слаще, а лишь ещё солёней и острей на вкус. Но кто отведает её, кто оценит привкус морской вечности? Быть может, сама я или даже тень моя, высветленная до неузнаваемости всё той же вечностью, явится в эти места в вечерней полутьме, чтобы коснуться своим белёсым краем этих сумерек и приблизить наступление другого дня, и ещё одного, и следующего… из которых и складывается эта неизбывная вечность…

И так около трёх страниц, всё в подобном духе – собрала, что услышала, не более того. Потом, передохнув, прочла и сама же обомлела. Не потому, что вроде бы и красиво получилось, чего уж там. А больше из-за того, что выкатилось такое из-под собственной руки, при том, что не просили, не приказывали и не подгоняли. И это было совершенно новое чувство, прежде неизведанное, если не считать небольшого опыта совсем ещё ранних, степных, неприлично молодых и натужно рифмованных строк, похожим образом свалившихся тоже откуда-то сверху, как и теперь. Но те звуки она подбирала без нужного усердия, которого не хватило, чтобы отловить всё, что тогда опрокинулось на её голову. Теперь же всё было иначе, она это чувствовала и понимала, что не ошибается. Нет – была уверена. Вот только не знала Евгения Адольфовна, стоит ли ей поговорить об этом с Павлом. Ей с самой-то собой теперь, после того, что случилось, совестно было разговаривать на эту тему: то ли боялась спугнуть собственного ангела, приставленного к ней, чтобы поощрить, то ли стыдилась несовершенства своего же текста. Помочь в этом смысле мог отец, в этом она не сомневалась, поскольку понимала, что Адольф Иванович безукоризненно чувствует стиль, и не только в живописи, а – вообще, в отношении чего бы то ни было: вещи, цвета, звука, символа или еды.

Её размышления оборвала Аврошка, которая, когда все они всласть насмотрелись на морской пейзаж, ткнула её кулачком под ребро и протянула копеечку. И остальным членам семьи вручила по монетке из собственных детских накоплений – чтобы бросили в морскую воду, и море всех их запомнило, и тогда они снова сюда вернутся на другой год.

6

Дома, когда вошли и осмотрелись, всё оказалось по-старому, за исключением того лишь, что карандашная засечка в проёме арки, что при входе в столовую, оказалась ниже Аврошкиной макушки на целых семь сантиметров. Это было чудо, в которое никто поначалу не хотел верить. Настасья подхватила ребёнка и закружила на месте, но тут же, охнув, поставила девочку на пол, притворно демонстрируя неподъёмность такого груза.

Чуть позже, когда все поели и Настя увела Аврошку укладываться, Женя лежала в ванне и думала о том, что одна её жизнь закончилась и началась теперь другая, совсем не похожая на предыдущую. Пора обрести цель, думала Евгения Адольфовна, настоящую, которая со временем перерастёт, быть может, в любимую профессию или даже, более того, – сделается новой страстью. Ей папа ещё в Каражакале сказал, давным-давно, когда она, помнится, будучи ещё совсем ребёнком, спросила, для чего он всё время ходит в эту скучную степь, таская на себе свою длинноногую подставку: там же почти всегда дует ветер и пыль в глаза от этого карьера. Он тогда что-то ответил ей, но она не запомнила. Но зато вспомнилось теперь, всплыли слова его, увиделись где-то в самом низу степного колодца, который, пересохнув, открыл своё дно. Там-то и обнаружилось много интересного – надо было всего лишь нагнуться и всмотреться туда, где, казалось, невозможно было что-либо разглядеть. Но если снести колодезную крышу, то оказывается, что прямой солнечный луч пробивает темноту, доставая до дна, которое теперь уже вовсе и не дно, а поверхность другой, следующей глубины, до которой ещё только предстоит добраться.

Утром прибежала Аврошка – будить и целоваться. К этому моменту Женя не успела ещё хорошо проснуться, ей плохо спалось этой ночью, она всё продолжала думать о том, как неправильно жила, теряя драгоценные годы, в то время как вполне могла бы, если бы не была такой дурой, уже давно развивать в себе то, чему поленилась когда-то дать зёленый свет, и начать трудиться, не дожидаясь озарения. Впрочем, как это всё устроено в человеке, и в какой момент он признаётся себе, что жил не так, – тоже оставалось непонятным.

– Мам, – обратилась к ней Аврошка, – мне мышка сегодня приснилась, летучая-прелетучая, про каких нам ещё в Никитском ботаническом саду рассказывали, когда мы туда ездили с тобой и бабой Настей, помнишь?

– Умничка, – ответила она, – и что же теперь?

– А теперь она выросла и стала летучей лисицей, – не растерялась дочь, – нам про них тоже рассказывали, забыла, что ли?

Она забыла. Но теперь действительно вспомнила, про тех и других. И неожиданно для себя спросила, ещё не отдавая отчёта в собственных словах: