– Папочка, я хочу посмотреть, как улетают в небо твои кораблики, но только не по телевизору, а живьём, с дымом и огоньками, как вон там, – и кивнула на стену с соплами ракетоносителя.
– Что ж, – бодро отреагировал отец семейства. – Хочешь – значит, увидишь, я тебе обещаю, – и, прикидывая, глянул в потолок, – весной, доченька, в конце марта месяца, или в самом начале апреля. А потом нарисуешь запуск ракеты в космос, да?
Апреля этого ждали все, начиная с первого дня наступившего года.
Павлу Сергеевичу, хочешь не хочешь, но надо отправлять, наконец, этот АМС «Марс», из-за которого весь сыр-бор в верхах разгорелся, а он обещал, что всё пройдёт на этот раз без сучка, без задоринки.
Настя, та ждала этой прогулки как манны небесной – окунуться в прошлое, пожить в их старой квартирке, какую продолжала любить доброй памятью, не забывая обо всём, что случилось на тех квадратных метрах для всей её будущей жизни.
Ну, с Аврошкой и так было понятно – приключение из самых первых, какие только может выдумать для себя ребёнок. Она уже и Фоксика себе нарисовала, смешного крылатого мышонка, который высовывается из иллюминатора и смотрит вниз.
Всё ждали этого, кроме Евгении Адольфовны. К этой дочкиной идее она отнеслась вполне прохладно – понимала Аврошкино желание увидеть своими глазами такое невероятное дело, но, если подумать и разложить путешествие на составляющие, то выходило одно беспокойство. Длиннющий перелёт в Казахстан, затем тряска по бездорожью от космодрома до Владиленинска, затем – обратно, уже к запуску, после чего снова сидение во владиленинской квартире неопределённое время до тех пор, пока Павел Сергеевич не завершит дела. Обратный перелёт, тоже непростой, хотя уже и вдоль времени, а не поперёк, как в ту сторону. Разве что, подумала, взять да нагрянуть к отцу, коль уж неподалёку оказались, да вместе с Аврошкой, и даже можно без Царёва, раз уж он так родителю не по сердцу. Приехать и сказать, мол, здравствуй, папа, вот твоя внучка, не хочешь её поцеловать? Он и оттает, глядишь, и извинится за весь этот идиотизм.
Однако такое больше витало в мыслях, слишком отдалённых от правды жизни, которая свидетельствовала совсем об ином. За время, что прошло со дня их последнего разговора, Евгения Адольфовна ещё трижды пыталась связаться с отцом, но то ли ей просто не везло, то ли это было частью умысла Адольфа Ивановича, решившего окончательно порвать отношения с дочерью, – их так ни разу и не соединили. Женя не знала, что думать: на том конце равнодушно отвечали «Его нет» и вешали трубку. Но, по крайней мере, она была в курсе, что он жив и здоров, иначе ответили бы по-другому.
Да и времени, если честно, было жаль. В те же дни затеяла повесть, первую, которая, как она себе придумала, станет любимой на всю жизнь, потому что знала, о чём. Верней, о ком. Она уже поняла, что в любом случае, о чём бы ни писала, ей потребуется хотя бы один персонаж, с которым читатель смог бы себя ассоциировать. Про этого условного читателя, которым ей только предстояло обзавестись, она думала пока отвлечённо, представляя его себе как довольно усреднённый образ человека, интересующегося жизненными коллизиями, пускай даже пристрастного, но не обязательно умного. Сам по себе ум, полагала она, не есть стержень, на который намотана проволока, и даже если станешь эту проволоку грамотно разматывать и рано или поздно доберёшься до самого стержня, то вовсе не факт, что он тебе понадобится, что ты точно сможешь определить, что теперь с ним делать.
Главное, что персонаж нашёлся, им был её отец, Адольф Цинк, обиженный неизвестно на кого, но зато с судьбой, и этого тоже было не отнять. Начать же задумала с деда, Ивана Карловича, часовщика, а уже затем плавно переключиться на отца, художника, начиная с его жизни в Спас-Лугорье, где он и стал живописцем, как сам ей рассказывал. Она тогда твёрдо решила для себя, что когда станет матерью, непременно отвезёт детей в этот их родовой посёлок, пускай даже и лишившийся дома Цинков. Природа сибирская осталась? Память осталась? Красоты, с которых начинал папа, тоже остались нетронутыми. В тот раз Адольф Иванович ничего ей не ответил, когда она поделилась с ним таким далёким планом на жизнь. Дед же после шепнул ей на ушко, что орден, мол, тевтонский разбит напрочь, и нечего там больше всем им делать, на месте этой насмерть выгоревшей памяти.
Она уже поняла, каждый выписанный ею герой должен чего-то хотеть, но не кое-как, а очень, пускай даже это будет кулёк обычных семечек, но пусть герои её совершают самые разные поступки, тоже неважно какие, главное, что читатель поймёт в этом случае, из чего они сделаны, из какого материала собрано их тело, на что опирается душа. И не нужно предлагать свою любовь всему миру сразу, целиком, – достаточно будет, если ты ублаготворишь хотя бы одного человека, а это уже немало. И ещё – чувство. Оно должно быть непреложно истинным, не придуманным, тогда оно найдёт выход и обретёт форму. И последнее: человек пишет так, как он думает: писать можно научить, и довольно грамотно, но научить думать невозможно, сколько ни говори – думай, думай, думай… Впрочем, можно их несколько систематизировать, эти свои думы, привести в некий условный порядок, построить, если угодно, но только вряд ли такое действо придаст твоим мыслям глубины. Это было чрезвычайно важным для неё собственным открытием, и оно, это новое знание, стало действенно помогать в работе. Теперь она трудилась и по ночам, но, правда, это случалось лишь, когда Павел Сергеевич был в отъездах. Он, разумеется, был в курсе её недавнего увлечения, но поскольку сама она так и не принесла ему на отзыв ни единой строчки, то он и не подгонял: деликатно выжидал момента, который, скорее всего, Женя назначила себе сама. При этом догадывался, что наверняка у супруги с этим делом есть вопросы. Но как творец он не имел права теребить другого творца, чтобы тот, наконец, предъявил что-либо высокому суду.
А если серьёзно, то, думая о жене, Царёв невольно оттягивал для себя, для них обоих этот момент. Боялся, сам себе не очень в этом признаваясь, что принесёт ему Женюра говно, да хорошо к тому же, если не полное, а этого ему страшно бы не хотелось. Это, конечно, ни в коем случае не означало бы разочарования в собственной жене, даже сколько-нибудь малого. Но ужасно не хотелось расстаться с иллюзией, он ведь так хорошо придумал себе образ подруги жизни, и его маленькая Женюра как никто другой идеально под него подпадала, от и до.
Он мысленно вставал на её место, зная, что ей предстоит показать ему свою работу, которая была для неё безусловно важна, – это было видно по тому, как она всячески уходила от темы и вроде бы равнодушно отводила глаза, когда взгляд его натыкался на исписанные мелким наклонным почерком листочки, а позднее – напечатанные на машинке и оставленные тут и там. Павел Сергеевич знал, что врать он не станет, скажет, что думает: ну а утешить, если понадобится, то попытается, конечно, хотя вообще это не в его правилах. В его правилах любить честно.
Сам он, уже после того, как получил её в собственность, всё ещё продолжал тщательно унавоживать эту подготовленную им когда-то почву, хотя и произошла их стыковка совершенно непредвиденно. Впрочем, было уже неважно, теперь их системы безупречно дополняли одна другую, расстыковка была невозможна ни при каких обстоятельствах, даже если бы и имела место самая нештатная ситуация. Он ведь был всё так же разумен и расчётлив, если говорить об этом в хорошем смысле слова, он желал и дальше иметь то, что имел, с той же самой неизменной отдачей на выходе, с возможностью никогда больше не задумываться о справедливости своего выбора, а лишь благодарить за него судьбу. Литература же была его слабость: в том числе и оттуда подпитывал он свой ненасытный мозг, от неё же нередко подзаряжал и сердечные свои аккумуляторы, и порой она давала ему так много, что остальное отходило в сторону, уступая место самому душевному, что только могло набраться в нём.
Главным, несмотря на всю любовь к слову, оставалось чуть другое, и это, как ни у кого больше, находил он в писаниях святой для себя троицы: Гоголь, Чехов, Бунин. Он зачитывался «Окаянными днями», что угодливо и по тихой сунули ему когда-то, а он не отказался, взял эти размноженные вручную бунинские дневники, это скопище бешенства, ярости и гнева. Он читал их неотрывно, в который раз размышляя о том, кто из них подлее, кровожаднее и гаже: Ленин, Троцкий или Дзержинский.
Но затем откладывал эти фотографические листки, и место ненависти в душе занимала забавная благость и лёгкий попутный приворот, но уже не полной и понятной безнадёгой, а скорей неясной, призрачной и затуманенной грустью – и всё это был Антон Павлович с его умением заворожить, рассмешить и довести до отчаянья. Оставался ещё Гоголь, волшебник и мечтатель, печальный смехач, ироник, провокатор и немножечко позёр, живописатель русского характера вкупе с той необъяснимой разумом загадочной и малость чужеватой Павлу Сергеевичу душой, что послана небесной благодатью русскому человеку.
«Мёртвые души» были напольной книгой, в прямом смысле, и Настасья, чуя такое за хозяином, не смела трогать раскрытый на середине том, что вечно жил себе на полу подле кровати. Женюра же – посмела, вложив закладочку и сунув книгу в стопку на столике вместе с прочими радостями для души и головы. Ему тогда это не понравилось, расценил как покушение на свою личную территорию, но он ничего ей не сказал, унял в себе этот недовыжженный эгоизм, приняв для себя новые правила жизни и игры. Хотя чаще, мысля о том, почему жизнь его сложилась так, а не иначе, приходил к выводу, что, наверное, ему вообще чужда ненависть во всяком её проявлении. Но тут же мог и усомниться в этом, невольно вспенивая в мозгах то, о чём лучше бы совсем не вспоминать.
8
Ей нравилось эта тишина: до их высотного этажа городские звуки и днём-то долетали едва-едва; ночью же был абсолютный звуковой провал, вакуум, и если бы она захотела, то смогла бы, наверное, услышать, как трутся друг о друга пылинки, не прихваченные Настиной тряпкой, или как откуда-то сверху, уже вполне ощутимо для слуха некто неизвестный, всерьёз взявшийся за неё, нашёптывает ей очередные слова, которые она только-только успевает перенести на бумагу.