Человек из красной книги — страница 47 из 62

13

Билет на Москву он купил той ночью, дав десятку сверху, потому что, сказали ему, закончились. Летел же в полупустом самолёте, но злости не было, всякое постороннее чувство к этому моменту стало неуклонно подавляться горем, к которому он ехал теперь на встречу. На работе отпустили, но он ничего им не сказал, договорился на несколько дней, в счёт отгулов, правда, в любом случае обещал нагнать и выдать работу в срок. Не стал говорить, чтобы не впускать чужих в свою беду, не хотелось вообще никому больше верить: и тем, кто признавал его как незаменимого сотрудника и вполне приличного, хотя и довольно закрытого человека, и тому, кто вечно щурился в его сторону, то ли из зависти, то ли из-за нерусских корней и этой его идиотской «химической» фамилии. Больше всего на свете ему хотелось сдохнуть прямо в этом самолёте, чтобы никуда никогда не долететь и никакого мёртвого дочкиного тела не видеть.

Он никогда не вспоминал свою мать, Эмму Цинк, в девичестве Шлегель, – она ушла из жизни, когда ему не было четырёх. Уже потом, через годы, Иван Карлович рассказал ему, как мать утонула: от непогоды лодка перевернулась и, черпанув воды, стремительно пошла ко дну вместе с ней. Но так думали, а как было на самом деле, отец доподлинно не знал, просто переводил подробность маминой смерти из достоверной картины в область собственных представлений. И Адольф Иванович вспомнил вдруг – цвет матери и запах, который от неё исходил. Он, как и прежде, не помнил и не знал, почему этот синий стоит теперь перед его глазами и отчего в носу у него и в глотке отдаёт горьким, полынным, степным. Хотя не было у них там в Спас-Лугорье ничего степного, а были места таёжные, поросшие крупным лесом и покрытые обильными, сладкими на вкус травами; кроме зеленых, имелись и другие – от сизовато-пегих, с лёгкой сединой, до грязно-рыжих и откровенно бурых. «Мамина кофта, – подумал он, когда они ранним утром шли уже на посадку и в проёме иллюминатора обнаружились нарезанные на прямоугольники и квадраты, в заметных проплешинах, подмосковные поля, не до конца освободившиеся от остатков талого снега, – она была синей, наверняка, или это был её матерчатый пояс, одно из двух, а пахло от неё не полынью, а кровохлёбкой, горечавкой или даже самим синеголовиком». Он вдруг вспомнил всё, и понял, почему, – синее видел, когда она несла в руках охапку срезанной серпом горькой травы и когда потом заваривала её, чтобы он пил настой, пока тот не остыл, и тем самым отводил от себя болезнь, и вовсе не по-немецки, а чисто по-русски, по-сибирски, по-родному. И подумал, что поздно, поздно всякое такое понимать, раньше надо было внюхиваться, теперь же самое время подыхать, потому что не будет больше ничего в этой жизни и никого…

До одиннадцати оставалось ещё четыре часа, деваться было некуда, и Цинк решил, что оставшееся время проведёт в метро, которого он никогда не видел, как, впрочем, и этот город. В метро, по крайней мере, можно было укрыться от неприветливого дождливого утра.

Так и поступил. Добравшись до ближайшей станции, сел в крайний вагон и покатил в сторону центра. На кольце вышел, пересел на круговой поезд и стал перебирать станции по очереди: выходил, смотрел, ехал дальше. Удивила лишь «Новослободская», остальные впечатления не произвели, несмотря на всю задумку и размах. Когда стоял и смотрел, место выбирал специально полюдней, чтобы толкали и не давали думать о мёртвой Женюре. Не хотел видеть дочь в гробу, всё его существо сопротивлялось этому, как умело: даже в какой-то момент мелькнула мысль взять сейчас да кинуться под колёса этого метропоезда, чтобы так и не доехать до крематория. И будь что будет, всё равно это сучье одиночество догонит и доконает – скорее рано, чем поздно.

От Шаболовки шёл пешком, люди подсказали, как найти этот краснокирпичный монастырь и где там проход под малой колокольней с крестом. У входа в крематорий было слабое движение, сначала кто-то зашёл внутрь, затем двое вышли; неподалёку разворачивался автобус с чёрной полосой на боку, но он решил, что это не те, кто имеет отношение к его печальной истории. Те, кого ждал, подъехали ещё минут через тридцать, когда он в очередной раз стал думать, что, быть может, всё это был просто нехороший сон, дикий и нелепый.

На территорию въехал небольшой автобус и остановился неподалёку от дверей крематория. Оттуда вышел мужчина средних лет в сером пальто и простой кепке, с лицом серьёзным и озабоченным. Непонятно каким образом, но Адольф Иванович понял, что этот автобус его, хотя точно так же был уверен, что мужчина, который в это время уже заходил в здание крематория, не его зять. Затем из автобуса вышла женщина, лет за сорок пять, в чёрном платке, из-за которого лица её он не разобрал. После неё вышли ещё двое мужчин, и каждый из них точно так же не совпадал с его представлениями об этом человеке.

Тот, кто был Павлом Сергеевичем, вышел последним, и Цинк сразу понял, что он и есть вдовец, муж его Женюры. Царёв остановился в двух метрах от автобуса, ничего не делая и ни о чём никого не спрашивая: ждал, видно, когда скажут что-нибудь сами. Лицо его, казалось, не выражало ничего: по крайней мере, той самой, привычной и общепринятой скорби Адольф Иванович не обнаружил. Однако, сменив очки, заметил другое – теперь это ему было довольно хорошо видно со своей скамейки, – мужчина просто стоял, глядя перед собой в одну точку, и то, как он в неё смотрел, наверно, уже не требовало слёз, они были лишними, даже если и не были выплаканы. Просто не было больше ничего: ни слёз, ни слов, ни сил.

Появился водитель, открыл задние двери траурного автобуса, и Цинк увидел край гроба. Внезапно ему стало дурно, потому что, как только он увидел этот гроб, понял окончательно – там, внутри, она, Женька, его мёртвая дочь. И что нет никакого обмана, ошибки или дурного розыгрыша, а всё так и есть – вот гроб, вот зять, вот сам он, подлый неумный отец, у которого больше не осталось никого и ничего.

Адольф Иванович поднялся и медленно пошёл в сторону автобуса. Приблизился к мужчине, тронул за руку.

– Вы Павел Сергеевич?

Тот вздрогнул, обернулся. Рассеянно глянул на спросившего.

– Адольф Иванович? – и машинально протянул руку. Цинк так же машинально пожал её, и оба тут же расцепились.

«Приятный на вид, – подумал Царёв, – лицо какое хорошее, глаза глубокие, ранняя седина… никогда бы не подумал, что при таком благообразном облике такой клинический случай…»

– Спасибо, что успели, – произнёс Павел Сергеевич, стараясь не придать своей интонации ненужного уклона, – Женя в последнее время много о вас говорила, собиралась к вам приехать, с дочкой.

– Вы мне расскажете, как это произошло, – так же пытаясь не добавить голосу излишних эмоций, довольно сухо спросил Цинк, – потом, я имею в виду?

– Разумеется, – кивнул в ответ тот, – и есть ещё нечто, о чём я тоже должен вам сообщить, Адольф Иванович, но несколько поздней, если не возражаете.

В этот момент из крематория подкатили постамент, и приехавшие с Павлом Сергеевичем мужчины стали перегружать на него гроб.

– Открываем, Павел Сергеич? – спросил один из них, что был чуть постарше другого. – Вроде бы, так положено.

Внезапно пошёл снег, довольно неожиданный для начала апреля, однако уже с самого утра, как только его самолёт, идя на посадку, пробил зону облачности и свет над открывшейся землёй стал пасмурней, чем был над облаками, Адольф Иванович знал, что и остаток этого страшного дня не станет ясным и погожим. Снег, что редкими рыхлыми хлопьями начал быстро покрывать Донской асфальт и так же стремительно таять, не успев даже мало выбелить твёрдый наст, таял бы теперь и на лице его Женюры, таком же холодном, как и вся эта могильная земля.

– Не надо, – ответил он за Царёва, – катите так, внутри откроем.

Те недоуменно взглянули на Главного, но Павел Сергеевич согласно кивнул, и они медленно покатили гроб к дверям крематория. Внезапно женщина, что была с ними, завыла и обхватила горло руками.

– Женюшка, Женюшка ты наша-а…

– Притормози, Настасья, – едва слышно бросил в её сторону Царёв, – здесь будем прощаться, все истерики и причитания оставь, пожалуйста, на потом.

Они зашли – всё уже было готово к траурной церемонии. Тётка, отчасти напоминавшая внешним видом ту, что когда-то расписывала супругов Царёвых во Владиленинске, смотрела строго и сочувственно – ей уже сказали нужные слова, и теперь она просто уважительно дожидалась своей короткой роли.

С гроба сняли крышку, и он увидел её. Дочь, одетая в строгий костюм и шейный платок, лежала, будто вот-вот собиралась очнуться от глубокого, затяжного сна. И если бы не следы ожогов на её лице, загримированных хотя и тщательно, но не целиком, можно было вновь подумать, что страшное наваждение продолжается.

Принесли цветы, стали укладывать внутрь гроба, сбоку и поверх тела дочери. В этот момент Цинк понял вдруг, что он даже не подумал о цветах, придя прощаться с Женюрой с пустыми руками, без всего. Однако теперь ему даже не было стыдно, было хуже: было – никак, пусто, бездонно, черно, и это означало, что он и сам такой же по существу неживой, как и его мёртвая дочь.

– Уважаемые родные и близкие, – произнесла тётка трагическим голосом, – прощайтесь, пожалуйста… – и отступила чуть в сторону.

Он подошёл, склонился над её лицом и заплакал, так же безмолвно, какой была и тоска его, с которой жил он все эти годы, думая о дочери, о себе и о том, за что его так не полюбила эта проклятая жизнь. Потом прикоснулся губами к холодному лбу, губам, к рукам, сложенным на груди, и, отойдя, на два шага в сторону, замер, уступая место остальным. Всё было кончено, говорить слова – незачем и невозможно, как и не для чего больше было жить, в принципе, – сегодня, завтра или когда-либо ещё.

Он развернулся и пошёл на выход, не хотел смотреть, как будет с ней прощаться он, его непонятные сопровождающие и эта женщина, почему-то всё время пытающаяся пригасить свои рыдания, время от времени переходящие в слабый вой.