Человек из красной книги — страница 51 из 62

Вошла Настасья, стала накрывать на стол.

– Кроме нас, своих, будут ещё два мужчины, с Павла Сергеича работы, его самые-самые, других он никаких не хочет, – сообщила она Цинку, раскладывая приборы и заполняя стол траурной снедью: кутья, стопка блинов под крышкой, кисель, остальное. Для Евгении предусмотрела отдельную рюмку с водкой, сверху – ломоть черного хлеба. Окинула общим взглядом: – Вроде б всё, теперь только хозяина ждать. – Села на стул и заплакала, горько и надрывно.

Приступы жуткого сострадания к хозяйке, как и сочувственные припадки в адрес Павла Сергеевича, чередовались у Настасьи с внезапно возникающими всплесками совершенно чуждой ей деловитости, порождённой желанием хотя бы как-то облегчить их общие муки. Поначалу она и сама, казалось ей, утратила разум – вплоть до потери ориентации в пространстве: иногда, ближе к ночи, могла вдруг уверить себя, что всё ещё находится во владиленинском жилье и что вот-вот хозяин позовёт её, как бывало, если, конечно, вздумается ему такое. А порой чудилось, что и тут она вроде бы жила, в этой высотке, от самого рождения, и что растила здесь не только Аврошеньку, но воспитала когда-то и саму Евгению, что вытирала ей носик, сажала на горшок, подбирала детские слюнки, водила кататься на велосипедике и что вот-вот Евгения кликнет её, что, мол, приди, пожалуйста, с тряпкой, Настенька. И она помчится на хозяйкин зов, успев сполоснуть и отжать подходящую тряпицу, назначение которой угадывала всегда безошибочно. Недоступным любой фантазии оставался лишь сам он – хозяин. Перед ним как робела и кланялась всю жизнь, хотя больше мысленно, а не наяву, так ничего со временем в её отношении не изменилось: Бог жил на небе, все остальные – тут, в нижнем приделе.

Как только стало известно о хозяйкиной смерти и Аврошином увечье, всё будто обвалилось вокруг неё, и всё – на голову, в самую чувствительную область, где разум. Выла непрекращаемо, слёз не могла унять, как ни тёрла вокруг глаз и чем бы ни просушивала. Спать тоже не выходило – вместо сна грезились ужасы, страхи, изнутри било короткими тычками, где-то под ложечкой. Толку от неё в первые дни было никакого, и хозяин сразу это понял. Но как только перевёз обратно в Москву на своём самолёте, всё поменялось, обогнав любое её ожидание. Сразу засуетилась: как и чего будет с поминками, как наварить киселя и какого, чего добавить в кутью, коли не нашлось орехов, но зато есть крупный изюм без костей. С морговскими гримёрами сама лично разговаривала, чтобы получше ожоги прикрыли на Евгениевом личике, одёжу свезла, подобрав построже из хозяйкиного гардероба – сама решила, без хозяина. А пока добиралась обратно из покойницкого учреждения, плакала и думала, что ведь это она в первый раз за все годы сделала чего-то для семьи полезное, кроме как выполняла по прямому хозяйству. И слёзы куда-то разом усохли, и стало чуть полегче – а всё потому, что впервые за всё время проживания на общих метрах ощутила себя членом семьи…

Дальше – за короткие эти дни в Москве на удивление быстро привыкла к мысли, что хозяйки больше нет и не будет, и это странным образом пришедшее понимание вдруг резко вернуло разум к обратной точке, от которой и начался этот тяжкий, удручающий отсчёт. А теперь отец Евгении объявился, взявшись неизвестно из каких земель, но и его надо приветить, позаботиться, подать, проводить, и всё тому подобное, чтобы уехал с памятью о семье, а не с одной только болью в раненом сердце. Да и по виду оказался мужчиной приятным, негромким и совершенно не старым, как прежде думалось Настасье. И горе его неподдельное, страшное, хоть и нелады были с Евгенией, как она об этом доподлинно знала. И теперь он сидел на диване, тихий и убитый, не знающий, куда приткнуть красивые руки – она это заметила, ещё когда в крематории повстречались. Подумала ещё, что именно такие руки, наверно, должны быть у художников, которые всю свою жизнь пишут только красивые и никакие больше картины. И седой не по годам – не натягивалось столько белого на остальной вид, даже если и глаза за толстыми круглыми стёклами. Мысли эти, не слишком мешая горькому плачу, который она завела, чтобы попутно заполнить паузу, текли сами по себе, параллельно с заботой о траурном застолье и ожиданием Павла Сергеевича.

Адольф Иванович смотрел на домработницу и, чтобы каким-то образом избежать неловкости своего присутствия, спросил:

– А как они познакомились, Настенька, не припомните?

Она подняла на него глаза, и Цинк с удивлением обнаружил, что горькое, лишь несколько мгновений назад образовавшееся в них, столь же стремительно обернулось заинтересованным вниманием к его вопросу.

– Как познакомились? – Настя шмыгнула носом и развела руками, – А так и познакомились… – Честно говоря, она понятия не имела о том, как произошла встреча хозяина и хозяйки, на каком рубеже космического знания и производства столкнулись интересы чертёжницы и главного конструктора, но ей очень хотелось ответить, и по возможности обстоятельно, так, чтобы лишний раз приблизить себя к семье и укрепить у гостя впечатление о важности занимаемого ею места. – Так вот, и говорю, – продолжила она, попутно прикидывая в уме историю женитьбы и любви. – Он, значит, сам-то, Павел Сергеич, работал в ту пору… – В этот момент в дверь позвонили, она вскочила со стула и развела руками, на этот раз извинительно. – Пришли, стало быть, пойду открывать, а вы тут сами побудьте пока, ладно?

Они вошли: сам и двое при нём – похоже, сотрудники. Цинк поднялся, молча поклонился. В ответ Царёв кивнул и произвёл рукой приглашающий жест, указывая на стул возле стола. Странная ситуация разворачивалась возле поминального накрытия, объединявшего двух зрелых и честолюбивых мужчин, потерявших самое дорогое, при том, что каждый ещё недавно рассматривал другого в качестве источника основных семейных неприятностей и неудобств. Но если Павел Сергеевич, отыскав тестя и принимая его сейчас в доме, рассчитывал ограничить общение лишь положенным ритуалом, то Адольф Иванович смотрел теперь на зятя другими глазами. В этот момент он уже не думал о том, что из-за своего подлого и склочного характера, из-за этого идиотского заблуждения, умноженного на незаслуженную и уродливо скроенную ненависть к этому человеку, он, по сути, потерял дочь. Нет, теперь в голове его роились иные мысли – как, каким путём повиниться перед всеми ними: перед памятью покойной дочери, перед её великим мужем и даже перед этой милой Настей, которая, как многолетний член семьи, была свидетелем того, как страдала и терзалась его девочка, его Женюра, не имея расположения родного отца. Он же, урод, каких поискать, даже не захотел выслушать дочь, он просто не стал вникать, прекратил общение, наложив собственный запрет на тему жизни её с человеком, узнать о котором так и не удосужился, вбив в свою больную голову эту дурацкую версию. Где, в какой момент произошло с ним такое, отчего злой рок, многие годы преследовавший его и раньше, так убийственно чётко сработал именно в тот раз – почему?

Они сели, Царёв разлил по рюмкам, взял полуминутную паузу. Затем сказал:

– Здесь сейчас самые близкие, не хватает только нашей дочери. Есть и другие близкие, но так получилось, что эти четыре года, для нас счастливые, мы с Женей прожили в отдалении от многих, потому что нам было так хорошо, как не бывает, хотя… и теперь стало так, как не должно было быть никогда и ни с кем. Я никогда не прощу себе того, что моя жена погибла по моей вине. Я не настоял, не подумал, не проследил. Если ты слышишь сейчас меня, милая моя, прости. Если нет, то пускай мои слова когда-нибудь долетят до тебя, как и моя вечная любовь и вечная память. – Он приподнял рюмку: – Выпьем. И пусть земля и небо примут тебя такой, какой ты была: умной, чистой, любящей и любимой. – Он чуть помедлил, вероятно, не решаясь сказать, но всё же сказал: – И ещё. Я выполню твою просьбу, хотя знаю, что ты уже никогда не выполнишь мою: ты знаешь, любимая, о чём я. Но когда-нибудь мы обязательно встретимся на поляне эдельвейсов, потому что оба мы об этом мечтали.

Все молча выпили и поставили рюмки на стол. Настя попробовала было выпустить из себя очередной причитальный звук, но Царёв лишь слегка повернул в её сторону голову, и звук оборвался, не успев начаться. Тогда она поднялась, обошла всех и вновь наполнила рюмки. Вслед за Царёвым поднялся Цинк.

– Я никого не любил так, как свою дочь… – медленно проговорил Адольф Иванович, – наверное, эта слепая отцовская любовь так и не позволила мне стать мудрей и лучше… и в итоге получилось то, что получилось… последние годы мы не общались… и я… никогда себе этого не прощу… – Слова, что он произносил, выходили какими-то неровными, с затыками, горло сводило слабыми спазмами, которые ему едва удавалось преодолевать. Не хотелось ничего: ни держать в руке поминальную рюмку, ни смотреть в глаза этим людям, ни делиться с ними откровениями, поскольку он не знал, продолжают ли они его ненавидеть, как когда-то ненавидел он, несчастный в своём отцовском горе, не зная, не чувствуя и не видя их ровно так же, как и всех прочих, кто вынудил его жить этой чужой одинокой жизнью. Однако он продолжил говорить, потому что, даже если и не был впрямую виновен в смерти дочери, то во всём остальном вина лежала только на нём самом; и если бы его Женюра была сейчас живой, то никто не знает, где бы он теперь был и что бы продолжал думать обо всех тех, кто забрал её у него… – Я не знаю, за что чёрная судьба отняла мою дочь, лучше бы она взяла меня вместе с моим чёрствым сердцем и неприкаянной головой, но одно скажу: если и было в моей жизни светлое и настоящее, что останется со мной до конца, то это она, Женюра.

Все молча выпили. Он сел, сунул чего-то в рот, стал медленно жевать, не ощущая вкус и не разбирая, что ест. Ничего не проталкивалось в глотку, да и не хотелось, несмотря на то, что со вчерашнего вечера так и не удалось поесть: во рту было всё так же горько, сухо и мерзостно.

Следом поднялась Настя, после того как один из сотрудников Царёва обошёл стол и вновь налил каждому. Поначалу она чуть замялась, несколько раз глубоко вздохнула, набираясь сил для поминального тоста, но в тот же момент её затрясло, дыхания не хватило, и еди