нственное, что она сумела сделать, это выпустить из себя давно сдерживаемые рыдания, местами вновь переходящие в слабый вой. Однако на этот раз Павел Сергеевич уже не предпринял попытки остановить её, дал отрыдаться, молча переждав, пока её плач не утихнет сам по себе. Так она и села, не произнеся ни слова, не в силах ни пригубить водки, ни вернуть себе надлежащий вид, на который присутствующие вправе были рассчитывать.
Затем снова каждый молча поковырял что-то у себя в тарелке. И опять выпили, два раза, – после слов обоих незнакомых Цинку мужчин. Самих слов он хорошо не запомнил, и не только потому, что уже началось опьянение от выпитой натощак водки: просто догадался, что слова те звучали больше из сочувственных приличий и неподдельного уважения к хозяину дома, нежели от близости этих людей к его покойной дочери. Это было и понятно – теперь уже, когда он прочитал запись её о путешествии на гору, из которой уразумел, что вообще мало кто нужен был им для получившегося таким коротким взаимного счастья.
Вдруг понял, что хочет напиться, надраться, потерять разум, дать себе волю расслабить голову и тело, войти в состояние ухода, отрешиться от всего, что преследовало последние годы, не давая жить, дышать и даже вспоминать – и не только плохое, но и доброе, случавшееся в его сполна неудавшейся жизни.
Вскоре приглашённые засобирались. Он вежливо пожал обоим руки, не помня ни имён, ни отчеств, и вернулся в гостиную, где уже воскресшая Настя начала убирать со стола. Между делом кивнула ему, как окончательно своему: налить, мол, на посошок? Он тоже кивнул, рассеянно, но утвердительно. Она налила и поднесла ему к дивану, на который он опустился, находясь в состоянии, близком к обморочному. В руке у неё тоже оказалась рюмка, и они, не сговариваясь, опрокинули каждый свою, не говоря слов и не чокаясь, как водится. Тут же она, понимая его состояние, сунула ему в руку хвостовую часть обжатой блином селёдки, и он механически переложил это в рот, чувствуя, как в первый раз за всё время вкус еды достигает его рецепторов. Сухость во рту исчезла, горечь сменилась ощущением чего-то солёно-кислого, а мерзкое, что саднило изнутри, сделалось никаким.
Вернулся проводивший гостей Царёв. Спросил, указав глазами на кабинет:
– Наверное, поговорить хотите, Адольф Иванович?
Цинк кивнул и, с трудом оторвав тело от дивана, поднялся. Павел Сергеевич тоже кивнул в ответ, но на этот раз вопросительно, на стол с неубранной снедью, точней, на бутылку с остатками водки – прихватить?
– Да… – коротко подтвердил Адольф Иванович, чувствуя, что язык ворочается непривычно слабо, – не помешает.
Они перешли в кабинет и опустились в кресла. Между креслами помещался палисандровый стол его отца Ивана Карловича, на котором лежала стопка акварелей; тут же стояла стеклянная банка, откуда торчали кисточки для рисования.
– Мой отец был часовщик, – произнёс Адольф Иванович, – всю жизнь проработал за этим столом.
– Мне Женя рассказывала, – отозвался Царёв. – Знаете, Адольф Иваныч, я вообще думаю, что знаю о вас больше, чем вы обо мне… – и посмотрел ему в глаза, – верно?
Цинк помолчал, затем сказал:
– Вы простите меня, Павел Сергеевич, если только сумеете простить. Я ведь только сегодня узнал всю правду. Да и то, можно сказать, случайно. Нашёл дочкины записи и почитал, пока вас ждал.
– Это какие? – вскинул брови Царёв. – О чём?
– А вы разве не читали? – удивился Цинк. – Там о вас и о ней, о том, как оба вы на гору поднимались, пока не добрались до цветов с мохнатыми звёздочками. Там ещё рассказы лежали и повесть, но не успел посмотреть, времени не хватило.
– Она ведь так хотела, чтобы я прочитал, что она сделала… а я всё обещал… обещал… да так и не удосужился, – с горечью в голосе пробормотал Царёв. – Сначала казалось, что всё это лишь молодые игры, желание ещё больше сблизиться со мной через свои литературные опыты, как будто в этом была некая отдельная потребность. А я ни в какой отдельной потребности не нуждался, мне было достаточно того, что я просто любил её безумно, с самого первого дня, как только увидел и сообразил, что именно она, Женюра моя, сделана для меня, как никто другой. Но, видно, самой ей этого было мало, она хотела мне это доказать, убедить, что она человек талантливый, самодостаточный, что вправе считаться личностью. А я, упёртый и самолюбивый остолоп, не услышал этого призыва, отверг, получается, обращённую ко мне надежду. – Он налил обоим и, сделав знак глазами, медленно выцедил из рюмки. Цинк последовал за ним.
Павел Сергеевич откинулся на спину и прикрыл глаза:
– Она ведь дала мне свои рассказы не так давно, чтобы прихватил в дорогу, и я, кажется, обещал почитать. Помню, подумал ещё, что хорошо бы снова вывернуться, сослаться на недостаток времени – и всё ради того, чтобы отвести от себя испуг, не разочароваться, отдалить неясное, не споткнуться о любое непредвиденное препятствие… Сказочку написала. Сказала, Аврошке понравилась, я и подумал, вот и хорошо, тут и остановимся, дальше дочки демонстрации литературных дарований, может, и не потребуется, и все будут счастливы, как прежде… – он распахнул веки, и Цинк увидел, что глаза его намокли: теперь свет торшера отражался от его зрачков одновременно с отблесками пятикиловаттных ламп, скрытых за рубиновыми стёклами кремлёвских звезд за окнами сталинской высотки.
– Знаете, это просто чудо какое-то – то, что я прочитал… – в задумчивости покачав головой, выговорил Адольф Иванович, – … у меня в какой-то момент даже сердце защемило, не от боли, от сопереживания… показалось, вижу всё сам, запахи слышу, звуки…
– Она уже умирала… – едва слышно отозвался из своего кресла Царёв, – ей оставалось всего ничего, у меня на руках, я это чувствовал, но не хотел об этом думать, гнал от себя эту мысль, как только мог… А она не о смерти, она о жизни волновалась, о рассказах своих, успела спросить лишь, читал я или не успел ещё, а ведь она просила… Хотела поддержки моей, доброго слова, столько времени ждала, не признавалась, а я ни ухом ни рылом, чурбан недоделанный.
– Выпьем? – спросил Цинк. Тот прикрыл глаза, соглашаясь, и Адольф Иванович налил обоим. Они выпили и помолчали.
– Могу я спросить? – после затянувшейся паузы произнёс Павел Сергеевич. – Понимаю, что теперь уже неважно, но… всё же… почему?
– Почему? – пьяно переспросил Цинк. – А, вероятно, просто потому, что они уничтожили мою жизнь, как сделали это и с другими, с сотнями тысяч таких же безвинных немцев, как я и мой покойный отец. Заодно они лишили меня и жены, потому что даже если бы она не умерла родами, то всё равно родители её, узнав обо мне, дали ей понять, что или я, фашистский выродок с именем Адольф, или они, родные папа и мама. А когда она умерла, то даже на внучку не захотели посмотреть, на маленькую Женюру. Потом… потом они сожгли наш дом в Спас-Лугорье, когда началась война – из-за того, что немцы. После – уничтожили мои картины, потому что всегда тайно ненавидели, а тут обнаружился удобный случай подтвердить эту ненависть на деле. Ну, а заодно испоганили и папину могилу, там же, в Каражакале, – просто снесли экскаваторным ковшом, не дав перезахоронить.
– То, о чём вы рассказали, звучит, конечно, удручающе… – отозвался, чуть помолчав, Павел Сергеевич, – и не удручающе даже, а просто чудовищно страшно. И я готов всё это понять, разумеется, всю вашу боль, отчаяние, желание уйти в себя, отринуть всё негодяйское и никак не пересекаться с теми, кто позволил всему этому случиться. Я и сам, если уж начистоту, презираю их не меньше вашего: просто в отличие от вас я не могу себе этого открыто позволить – повязан, извините за правду жизни, по рукам и ногам. Но не только ими скован я, Адольф Иваныч, а, главное, делом моим, которому служу и без которого не могу существовать, совсем. – Он поднялся и вышел. Вернулся через полминуты с откупоренной бутылкой. Налил обоим, сел. Они выпили. Спросил: – Можно без отчества?
– Если «Адольф» для вас тоже звучит отвратительно, то можно Адик, – ответил Цинк, – просто Адик и всё.
– Ну, а я Павел, – откликнулся Царёв, и протянул руку, – хотя само по себе имя у вас вполне красивое и, кроме этого урода, ещё масса замечательных людей носили его, смею заметить. Так что будем знакомы, Адик.
– Будем, – отреагировал Адольф Иванович. – Будем, Павел Сергеевич. – И добавил: – Извините, с вами я по имени, боюсь, не смогу, вы великий человек, воистину, просто не одолею этой границы.
– Ну, тебе видней, – покачал головой зять, – не стану настаивать. – И снова налил.
Опьянение, которое в эти минуты испытывал Цинк, было необъяснимо странным. С одной стороны, водка, которую он в себя вливал, казалось, ухала куда-то вниз, не задерживаясь и не касаясь сознания ни одной своей каплей. И так было до определённого момента: до тех пор, пока тупая ноющая боль неизвестной природы, которая, распределившись равномерно по всему телу, не отпускала его с самого начала, внезапно не ослабла, став такой же неопределённой взвесью, точно так же сковывающей тело, но уже не изнутри, а снаружи. Именно с этого момента он стал отчётливо понимать, что при ясном всё ещё сознании речь его управляется так себе, едва-едва, и, чтобы выговорить слово или произнести законченный оборот, голове его, мышцам языка, гортани, требуется предпринять отдельное непривычное усилие. Однако именно это, как ни странно, заставляло его выдавливать из себя непослушные слова, говорить, говорить, собирая их в кучки, соединяя в общий поток с разрозненными мыслями и всё еще не устоявшимися чувствами. Но теперь он знал, что есть такой человек на земле, которому всё это нужно не меньше, чем самому ему. А, поняв такое, неожиданно заплакал:
– Понимаете, Павел Сергеич, они просто забрали полмиллиона моих соплеменников и послали на смерть, на унижение, на каторгу – только за то, что их предки когда-то оказались на этой земле, которая через сотни лет сделалась всем им неродной. Но только они об этом не знали, они давно были такими, как все – как вы, как ваша Настя, как остальные: покрестились, стали рожать детей, землю пахать, собирать урожай, менять потихоньку имена – пускай не все, но некоторые. Учиться стали, трудиться, верить в идеалы и детям своим наказывать жить в добре и любви… А их за это – мордой в грязь, в смерть, в Гулаг… – он поднял на Царева глаза, – выходит, одни у них товарищи, а другие уже изначально граждане, такие, как мы, граждане Цинк, не достойные стоять рядом.