Человек из красной книги — страница 53 из 62

– Ну, допустим, – помолчав, согласился Царёв, – но я-то отчего сюда затесался, для чего ты на меня с самого начала собак спустил?

Адольф Иванович прекратил плакать так же внезапно, как и начал:

– Я-то уверен был, что вы один из них, что такой же, к тому же ещё и… подержанный.

Павел Сергеевич почесал мизинцем кончик носа, одним большим глотком выпил налитое и сказал:

– Ну да, один, в общем, но только с другой от них стороны, если к тому же учесть, что девять лет Гулага оттянул, от Колымы до Владимира.

– Как это? – не понял Цинк, – вы и Гулаг? Как это возможно, за что?

Царёв грустно усмехнулся:

– За что… Думаю, за то же самое, за что и твоих в сорок первом куда следовало отправили. Верней, куда не следовало. За то, что люди, а не скоты продажные, за то, что жить хотели наравне со всеми, за то, что нос по ветру не держали, как следовало держать, за то, что всякой мрази сталинской могли помешать самим фактом своего существования на одной с ними земле. Да мало ли за что… – На секунду он задумался, затем продолжил: – Знаешь, Адик, когда меня первый раз освободили, ещё условно, выхожу я, а впереди солнце встает. Утро. Позади – чёрная дыра лагеря. Я тогда на приисках отбывал, золотых, так вот меня оттуда грузовик один до Магадана добросил, за сапоги. В Магадане – мороз, голод. Иду из последних сил, качаюсь. И кончаюсь, на самом деле, вот-вот рухну и замёрзну. Или собаки порвут, пока ещё тёплый, или в сугробе до самой весны останусь, если повезёт чуть больше. И вдруг… прямо на дороге – хлеб! Думаю, померещилось. В Бога-то я не верю… Ну, по крайней мере, тогда не верил. Однако наклонился, поднял. И вправду – хлеб, горячий еще… Кто мог его мне подбросить, какая-такая сила небесная? Скорее, кто-то потерял или же из хлебовозки на ухабе выпал. Не знаю… И хорошо, что я жевать мог, а то, когда мне на допросе однажды челюсть свернули, я две недели потом через трубочку жидким питался. Отощал невозможно, но выстоял. Вот и в этот раз выжил, и только благодаря тому хлебу, это знаю точно… Потом… потом я не утонул вместе с кораблём, что до Находки шёл. После – поездом на Москву. А только в Хабаровске с поезда этого всё равно меня сняли: сказали, если не ссадить этого, не выживет человек, цинга у него страшная… Дальше взялся выхаживать меня какой-то дедушка, повёз в сопки, усадил на траву, прислонил к дереву, сказал, сынок, сиди тут и черемшу кушай. А черемша – это трава такая, стебли и вкус у неё на чеснок похожи, только нежные и очень сладкие. Так вот он черемшой той меня и вылечил. Зубы через несколько дней укрепились, силы вернулись, в общем, встал на ноги. Оттого и не сдох, брат ты мой, и опять же благодаря людям, другим человекам: а они есть, Адик, их гораздо больше, чем ты думаешь, потому что как бы ни было страшно и гадко, но вера в доброе всё равно должна быть сильной, и тогда не мы с тобой, а сами они будут нас страшиться и заискивать. Только, боюсь, не скоро сделается такое, не успеем мы, хотя и подойдём близко, почти-почти. – Внезапно он улыбнулся: – Кстати говоря, уже в наши дни решил я попробовать черемшу эту волшебную орёликам моим на орбите давать, ну, чтобы организм в норме поддерживать. И оказалось знаешь чего? А что черемша эта помогает в космосе лучше всяких препаратов и витаминов, ты понял?

Цинк не ответил, налил и подвинул рюмку к Царёву. Тот взял. И Адольф Иванович спросил, сам не зная для чего:

– Жить-то как дальше, Павел Сергеевич? – и опрокинул водку в себя. Он был в том состоянии шаткого равновесия, которое случается у водолаза при нарушении режима декомпрессии: когда газовые пузырьки, образовавшиеся в крови из-за перенасыщенности дыхательной смеси углекислотой, закупоривают кровеносные сосуды, нарушая общее кровоснабжение и питание тканей организма. На эту опасную глубину Адольф Иванович Цинк погружался долгие годы, испытывая неудобство, страдания и боль, однако лишь теперь болезнь эта обрела окончательно тяжёлую форму. И выбор зависел только от него: медленно выбираться на поверхность или же махнуть на всё рукой и дожидаться последнего бесповоротного удушья.

– Жить как, спрашиваешь? – отреагировал тот: – Я не знаю, какой у тебя выбор, Адольф, у меня он в любом случае понятный. Прежде всего – дочь, внучка твоя. Завтра я лечу на космодром, оттуда вернусь уже с ней. Она не видит после аварии, обожжена роговица обоих глаз, но Аврорка об этом ещё не знает. Вероятно, уже не будет видеть никогда. Так что дела мои такие, и больше никакие. Остальное – как получится. – Он тяжело поднялся и теперь стоял, опираясь на ручку кресла. – Знаешь, Адик, думаю, было бы правильно, если бы ты пожил у нас несколько дней, увидел бы Аврору, сказал бы ей какие-то слова, подержал бы за руку… Не знаю, я ещё не советовался с детскими специалистами. Но в любом случае, теперь для неё важен всякий внешний контакт, тем более, с настоящим, родным дедушкой. Я её подготовлю, придумаю что-нибудь, какую-никакую подходящую версию подберу – она ведь даже про маму свою пока не знает… И еще… Если будешь рядом, возможно, это сработает во благо. – И посмотрел на него: – Ну что, останешься?

– Останусь, Павел Сергеич, – уже на самом деле едва-едва шевеля губами, пробормотал Цинк, – конечно, останусь. Завтра позвоню на работу, чего-нибудь придумаю…

– Ладно, – одобрительно кивнул Царёв, – сейчас позову Настасью, она здесь тебе и постелит, в кабинете. А с утра обживайся, она позаботится, но меня уже не будет. Теперь извини, хочу побыть один, мне скоро уже вставать… Бывай… – и вышел.

Через пару минут зашла Настя, неся в руках стопку чистого белья, и начала стелить. Адольф Иванович с трудом оторвал себя от кресла, подошёл к окну. Там была Москва, которой он не видел и не знал, кроме того, что за краснозубчатым кирпичом, какой хорошо просматривался с этой верхотуры, окопались те, кто так и не захотел, чтобы ему, Адольфу Цинку, старшему технику из Караганды и бывшему художнику, хотелось жить дальше. Однако сейчас она горела вечерним светом, эта чужая ему Москва, сигналя Цинку, что он всё ещё живой.

Он всматривался в реку, что текла под окном кабинета, видя и другую, входящую в неё своим худым притоком, глядел мутным взором на набережную, которая в другое время, возможно, и приковала бы к себе его слабые глаза. Он приоткрыл окно и попробовал ощутить отголоски городских шумов, из тех, что сумели добраться до 25-го этажа, где последние годы жизни провела его Женюра. Он стоял и думал, глядя вниз, о том, как коротка оказалась вечность, которую, получается, придумали для смерти, а не для жизни. Придумали не для того, чтобы вкушать блаженство, помышляя о безбрежных океанах, в которые ласковая волна унесёт когда-нибудь всякую живую душу, а затем, чтобы плюнуть с высоты вороньего полёта в этот серый бездонный развал между отвратительным и совсем худым, испоганив самою надежду на то, что она вообще есть, эта окаянная вечность.

16

Когда он проснулся, то первым делом заказал Караганду. Там ответили, и он сообщил им, что выйдет, как только утрясутся его семейные дела, связанные с похоронами дочери и болезнью внучки. Сказал и подумал, что дела его теперь и правда сделались семейными, несмотря на то, что никакой семьи-то, по сути, как не было, так и нет. Выходит, и смерть некоторым образом объединяет, и эта внезапная мысль стала для него неприятным открытием в это тусклое московское утро.

Потом они с Настей позавтракали вчерашними блинами, и Цинк решил, что пока он ждёт Царёва, можно бы взглянуть на Москву не только с верхней точки, но что-нибудь глазом зацепить с нижнего ракурса, если у него хватит решимости в такой момент болтаться по чужому городу беззаботным убогим туристом. Тем не менее он решил, что это будет правильней, чем сидеть в квартире и ждать, пока Настя, отмолчав какое-то время, вновь зарыдает, или же самого так прижмёт, что ему будет перед ней неловко, хотя слабости этой стыдиться нечего: всё равно так тяжело, как ему сейчас, не было и не будет даже Павлу Сергеевичу при всём его величии и благородстве.

Он уже совсем было собрался уходить, но неожиданно вспомнил про письменный стол хозяина квартиры, на котором он вчера обнаружил рукопись дочери. Адольф Иванович снял туфли, скинул плащ и вернулся в гостиную. Там он снова перебрал стопку и обнаружил другие папки, точно так же связанные линялыми тесёмками. Оказалось, в них ещё одно эссе, сказка, повесть и четыре рассказа, законченные и датированные. Повесть была вполне объёмной и, можно сказать, тянула на небольшой роман. Рассказы – каждый примерно страниц на сорок.

Он сказал Насте, что передумал уходить, и вернулся в кабинет. Там скинул пиджак, повесил на спинку стула и опустился в кресло. Читать начал со «Степного эссе» и с первой страницы понял, что это про него. Дочь описывала, как седой, хотя и не старый ещё человек, в круглых очках с толстыми стёклами, в ношеной робе из чёрной кирзы идёт, чуть согнувшись против ветра, по пустынному полю: на плече его тренога, в руке – подрамник, остальные причиндалы – в холщёвой сумке. Он спешит, чтобы не упустить короткие минуты заката, когда скупое солнце вот-вот покинет степь, оставив после себя один лишь сумрак и пыльную позёмку, сделавшуюся почти не видной глазу. Иссохшие стебли прошлогоднего репейника хлещут его по ногам, мешают идти, царапают остро и больно там, где кончается брезентовая штанина, не достающая до края кирзового башмака…

– Господи… – шептал Цинк, перелистывая рукопись и поглощая строку за строкой. – Боже мой, это не случайно, не может быть, она же беспредельно талантлива… это я, убогий, бездарный, прожил жизнь и ничего не знал, я даже не догадывался, какая у неё поразительная душа, какой верный и точный глаз; я никогда не верил ни в какого Бога, я даже не знаю, есть ли этот Бог, или виной всему какая-то другая сила, но когда я писал свои картины, то всегда знал, что в это время я разговариваю именно с Ним… как и знаю теперь, что это был не я, это она уже тогда разговаривала с Ним вместо меня, когда писала свои первые буквы, ставшие словами и фразами, потому что так нельзя написать, не слившись с небесами, это просто невозможно…