Человек из красной книги — страница 57 из 62

потребуется сочинять для Аврошки сказку насчёт причин этого странного застолья, когда в воздухе пахнет водкой, никто не смеётся и не говорит лишних слов. За этим столом теперь их было трое – остатки семей Царёвых и Цинков, соединённые общим горем.

– Вкусно, – радостно сообщила Аврошка, когда Адольф Иванович, предварительно свернув трубочкой, сунул ей в рот блин с мёдом и она откусила.

Настасья молча выпила рюмку, поставила на стол и вышла из гостиной. Через минуту вернулась с мокрыми глазами, и Цинк отметил про себя, что на этот раз обошлось без звуков – опыт двойного горя и его, Цинка, неослабный контроль не прошли, видно, даром. Он молча кивнул ей и одобрительно сделал глазами. Она так же прикрыла и открыла веки, давая ему понять, что догадывается, о чём он.

– А когда мне уже глазками можно будет смотреть? – вдруг спросила Аврошка, нащупывая на столе возле себя стакан с ситро. – Вы же обещали, что скоро, а скоро уже прошло, уже началось долго. Я хочу папе с мамой поскорей картинку нарисовать.

– Думаю, что к тому времени, когда они вернутся, ты успеешь, милая, – неопределённо отозвался Цинк, – ну а если что, я всегда тебе помогу, Аврошенька, ты же знаешь, твой дедушка художник, и вместе мы сделаем с тобой всё, что захочешь.

Этой ночью он почти не спал. Думал о том, что же будет дальше, какое из событий произойдет теперь вслед за каким и какова отведённая ему роль в последствиях этой трагедии. Страха не было – он кончился, уйдя в небытие вместе с первыми полновесными заботами. Другое одолевало теперь его мысли, гораздо более неясное и непредсказуемое, чем то, что уже и так случилось. Прежде всего, нужно было научиться жить одной жизнью с невидящим ребёнком, вернее, научить свою слепую внучку существовать в невидимом ей пространстве. Параллельно с этим медленно, но методично уводить память ребёнка в сторону от родителей, хотя бы на первые годы, причём делать это максимально безболезненно для детского восприятия. Дальше придётся что-то делать и с собственной жизнью – перебираться из Караганды сюда, получать опекунство и, как это ни странно, искать работу в Москве, чтобы не оказаться в положении вне закона. Счастье ещё, что есть Настя, иначе бы путь Авроше – в специнтернат для слепых детей, где в первый день просветят, кто был папа и почему он больше не приходит домой. Из всего этого абсолютно ясным пока оставалось одно – на жизни в Казахстане в любом случае надо ставить крест. Утром он заказал разговор с институтом, поздоровался и спросил у начальства:

– Смотрели телевизор?

С той стороны ответили без запинки:

– Приносим глубочайшие соболезнования, Адольф Иванович, с вашей невосполнимой утратой, институт скорбит вместе со страной. Если нужна помощь, только скажите.

– На двух неделях отработки настаивать станете? – осведомился он, имея в виду своё очевидное увольнение. – У меня внучка на руках, сирота.

Там помялись, но согласие подтвердили, сказали, что не станут – в виде исключения.

– Спасибо, – коротко поблагодарил Цинк, – я сегодня же дам телеграмму, «по собственному желанию». – И положил трубку.

По крайней мере, одно дело было сделано, хотя, если честно, он так и не понял, то ли раньше думал о людях хуже, чем они есть на самом деле, то ли, обретя в их глазах новый статус, просто подпадал теперь под действие неписаного закона для персон, расположенных близко к номенклатуре. Было уже плевать.

Днём позвонил коллега Павла Сергеевича, сообщил, что дело опекунства будет решено в ближайшие дни, он с одним большим маршалом договорился в ходе поминок, и тот сразу кому надо позвонил. Правда, добавил, что насчёт домработницы пока не ответили, дали понять, что дело непростое, вплоть до невозможного. Зато решение по пенсионному обеспечению сироты на лучших условиях выйдет уже днями: объяснил, кому писать под это дело заявление и что сделать ещё. А как всё закрутится – выписываться со старого места и прописываться в высотку на Котельниках.

Таким образом решались и прочие дела из основных. Бытовые проблемы, о которые он чуть не сломал себе голову, разлетелись, словно скорлупки, отщёлкнутые от ореха, раздавленного одним коротким нажатием специально созданного для этого механизма. Однако чувство неясной несправедливости всё же не отпускало. Ощущение было привычным, сама же несправедливость – новой, перевёрнутой с ног на голову, поменявшейся с минуса на плюс и потому дареная ни за что. Он не привык к тому, что так гладко, бойко и без запинок что-либо может получаться в этой жизни. Весь предыдущий опыт говорил об обратном: уже изначально он был лишенец везде, куда ни сунься и сколько мысленно ни взывай к справедливости, той самой, обычной и обслуживающей большинство людей – ведь до этого ничто за все годы прозябания его на земле не сошлось у него ни с чем так, как тому надлежало быть.

«Выходит, – думал он, пока стоял в очереди, чтобы отправить телеграмму в Караганду, – лишь смерть самых дорогих расставила всё по законным местам, а были бы живы и здоровы, так и тух бы себе дальше на своей девятиметровой родине, продолжая вдыхать устоявшийся запах кислой браги, и точно так же, как и раньше, лицезрел бы вечно недомытый щербатый пол в коридоре, где двоим уже не разойтись».

Внутри саднило, беспокоило, на душе было неуютно. Мысли снова растекались, собираясь обратно неохотно и тяжело. Вероятно, сказалось дикое напряжение последних дней, выхода которому он позволить себе уже не мог: или постоянно пересекался с внучкой, или просто всякий раз помнил, что, дав себе слабину, может не выдержать, завалиться где-нибудь на ровном месте и больше не подняться. И тогда что – финал всему? Такого права у него не было. Начиная с этих дней, собственная смерть уже не касалась лишь одного его, зато нынешняя жизнь, в отличие от прошлой, обрела дополнительный смысл, хотя и сделала Адольфа Цинка заложником чудовищно жестоких обстоятельств. Он понимал это, как никогда раньше, и потому нужен, необходим был передых, тем более что он так и не придумал ещё, как станет отвлекать Аврошку от неизлечимой слепоты и что будет с ними всеми, когда она рано или поздно постигнет случившееся своей детской головой.

Через четыре дня, договорившись с Настей, что та присмотрит и позаботится о девочке в одиночку, он улетел в Караганду. Коммунальная квартира встретила Цинка с тем же стандартным безразличием, с каким они расстались. Запахи были прежними и даже, как показалось ему, стали ещё кислей и непереносимей. Кто-то, обнаружив его в коридоре, равнодушно кивнул, а кто-то и не заметил или сделал такой вид. Жизнь стояла ровно на том же месте, затормозив самою себя в точке возврата. Или невозврата – всё равно.

После всего, что произошло с ним, у Цинка появилось чувство, что он вернулся из космоса, но только не домой, а в некую промежуточную невесомость, в которой вакуум почему-то имеет конкретный запах, а материальные предметы весят больше положенного и потому тянут к земле сильней, чем хотелось. Тусклого света общей лампочки едва хватало, чтобы миновать длинный коридор, не задев по пути висящих на стене тазов, грубо, в два яруса сколоченных полок для всякой всячины, пожилого соседского велосипеда, и сунуть ключ в замочную скважину.

Все девятнадцать лет, что он прожил на этих убогих метрах, Адольф Цинк не прикасался к кисти. Да, он знал, помнил, что это был его выбор, его личный протест против всеобщего негодяйства, против лжецов, хамов и уродов всех мастей, против той нескладной жизни, в какую затащило его не по своей воле, и что лишь таким единственным и бездумно глупым способом он может выразить то, что чувствовал, не умея перебороть это в себе никак иначе.

Он зашёл и осмотрелся. Всё, как и прежде, было на своих местах: однако мест этих, показалось ему, теперь сделалось так мало и были они столь ничтожны, что Цинку вновь захотелось выйти на улицу, набрать в грудь степного воздуха, смешанного с ветром промышленной окраины, и долго стоять так, насыщая взгляд ландшафтами бывшей промзоны. Он вбирал в себя последний дух обитания на этой земле и думал, что пейзажи эти предназначены не для того, чтобы их писать, а чтобы они видом своим вытравливали из человека зачатки доброго и прекрасного. Вместе с тем ему было грустно и светло. Печаль шла изнутри, добирая, доскребая остатки боли в том месте, где левые рёбра вонзаются в спинной ствол. Было ещё больно, но уже терпимо. Свет же струился снаружи: зародившись где-то в занебесье, теперь он уже, пробив облака, падал, обливая фигуру Адольфа Ивановича своим ясным колером, не имеющим ни оттенков, ни смешений; он словно говорил, словно подсказывал ему путь к надежде – что именно он, Адольф Цинк, художник без имени, без судьбы и без картин, как никто другой нужен маленькой девочке Авроре Царёвой – и без него у неё не будет ничего, совсем ничего и никогда.

Все дела он свернул за четыре дня: выписался, снял со сберкнижки остатки сбережений, получил расчёт в институте, забрал трудовую книжку, упаковал два чемодана вещей, купил обратный билет, запер комнату на два оборота и на пятый день улетел в Москву, к месту новой постоянной прописки с внучкой и домработницей Настасьей Блажновой.

20

Повязку не снимали ещё около полугода. Всё это время Цинк готовил девочку к тому моменту, когда она, избавившись от неё, обнаружит, что света почему-то вокруг не добавилось, а предметы, оставаясь теми же на ощупь, не сделались ощутимыми для глаз. Он не знал и не мог знать, что последует вслед за этим, однако хорошо понимал, что должен быть готов к любой реакции. Задача его была сделать так, чтобы трагедия, уже ставшая к этому времени давней, не обратилась в новую, которая, возникнув, разом уничтожит всё то, чего ему удалось достичь за эти трудные для них обоих месяцы. Теперь он был законный опекун собственной внучки, и этот новый статус подтверждался всеми нужными документами.

День за днём Адольф Иванович приучал её двигаться всё уверенней, чтобы, постепенно привыкнув к дополнительным возможностям, девочка могла ориентироваться в домашнем пространстве почти безбоязненно. Всякий раз, когда Аврошка заводила разговор о повязке, он сажал её на колени, гладил по голове и негромко говорил, стараясь придать голосу беззаботную интонацию.