Человек из красной книги — страница 59 из 62

Он писал впервые за девятнадцать лет, отнятые у него неизвестным врагом. Работал, дрожа от нетерпения и страсти, напомнивших ему те волнующие минуты, когда он, как и теперь, дрожал когда-то перед первой близостью с Верочкой, так и не ставшей ему женой, как приближал себя к долгожданному моменту, когда она, раздевшись догола, уже окончательно и навсегда сделается его женщиной. Это было удивительное чувство. Точнее, теперь уже оба они были для него такими: то, прошлое, до конца так и не забытое, и это нынешнее, восставшее в памяти его, в руках, в движении кисти, в работе мысли, в том, как прицеливался глазом, уже прикидывая композицию, и то, как лягут краски и какой придётся добавить, чтобы ослабить основную, которая и станет несущим цветом плаката. Ему казалось, что из него, как из упрямого алкоголика с многолетним мученическим стажем, некто добрый и участливый одним движением вырвал вшитую некогда антинаркотическую капсулу, тем самым освободив его от обета, данного злой воле, лишившей его когда-то кисти и холста.

Ну а на объявления, касавшиеся курса лекций, типа «Кинолекторий Госфильмофонда», «Актёр в кино», «Киноискусство стран и народов мира» на деле уходили даже не десятки – просто минуты. Тушь, перо, прищуренный глаз.

Иногда он приводил с собой внучку, когда знал, что управится быстро и это маленькое путешествие её не утомит. Повязка её была больше формальная, и по размеру и по существу, поскольку ничего уже не меняла и никак не влияла на зрение девочки, вернее, на его полное отсутствие. Цинк же относился к этому весьма строго, следя за тем, чтобы Аврора ненароком не сорвала её и тем самым не обнаружила раньше времени факт собственной слепоты. Он делал это исключительно с целью оттянуть, насколько получится, тот момент, когда уже больше не сможет удерживать внучку от затянувшегося обмана. Однако он при этом рассчитывал, что такой объёмный по протяжённости кусок жизни, когда полностью отсутствует зрение, вынудит её так или иначе привыкнуть к новому положению вещей, и переход девочки в постоянную слепую жизнь не окажется столь болезненным.

Он не знал, но он так чувствовал, ему так виделось и он надеялся, что сумеет подготовить её к этому. Он предполагал, что затянувшаяся ложь станет ей во благо и не добавит новой травмы. Врач, которому он её показал, исходя из соображений практического порядка, что лучше перебдеть, чем недобдеть, имеющийся диагноз, разумеется, подтвердил, однако заметил, что, на его взгляд, остаётся более-менее чувствительная область в левом глазу, где небольшая часть роговицы подверглась ожогу в меньшей степени по сравнению со всей остальной поверхностью, и что у него есть ощущение, что некоторая часть света будет этим глазом восприниматься. Света – уточнил он, но не видимости, не изображения и даже не контура предмета. Можно говорить лишь о некоторой вероятностной области световой размытости, в которой тёмное и светлое вполне могут фиксироваться локальным остатком роговой оболочки, не полностью утратившей чувствительность. Это, однако, не отменяет бельм на обоих глазах и не улучшит уже неисправимых изменений расположения век – что же вы хотите, уважаемый, 4-я стадия – это серьёзно, серьёзней мало что бывает. А итог, и от этого, к несчастью, никуда не деться – так называемая гражданская слепота.

– Почему гражданская? – удивился Цинк. – Разве это как-то связано со званием гражданина?

– Ну что вы, – пожал плечами доктор, – гражданская означает всего лишь бытовая, практическая, понижение способности зрительного анализатора до уровня, не позволяющего заниматься большинством видов профессиональной деятельности. Ну и, кроме того, как сами понимаете, все эти ограничения в передвижении, самообслуживании, ну и прочие неприятные добавки.

«Стало быть, есть гражданские слепцы, как моя девочка, – неожиданно подумал Адольф Иванович, выходя из кабинета глазника, – а есть и душевные, как те, кто отнял у меня мою жизнь, но есть и просто граждане, такие, как сам я, никчемный и никому не нужный гражданин Цинк, всё ещё не потерявший зрения вопреки своему паскудному гражданству, но так толком и не научившийся помогать одним, противостоять другим или же сделаться в этой жизни кем-то настоящим, о ком самому себе было бы не противно думать и кто бы не заслуживал презрения.

Свою работу в кинотеатре Цинк исполнял честно и в срок, при том, что, делая её, не испытывал неприятного чувства, которого изначально опасался. А иногда получалось даже с некоторым удовольствием, и редко – с абсолютной отдачей, если можно так рассуждать о качественном, но вполне ремесленном изготовлении художественного продукта. Однако в любом случае не работа занимала его мысли. Теперь он думал о том, что, наверно, следует потихоньку готовить девочку к постижению навыков ориентирования в незнакомом ей пространстве, о том, что в скором времени ему надо будет ближе ознакомиться с правилами обучения слепых детей буквам, чтению и всему прочему, чем обычно обставлена жизнь незрячих, как и выяснить для себя, с чего правильней начинать и как развивать своего ребёнка так, чтобы свести ущерб от потери зрения к наивозможнейшему минимуму.

До истечения года, который он назначил себе и внучке в качестве предварительной галеры, которая, будучи заряжена надеждой, всё равно никогда не пристанет к сухому берегу, оставалось всего ничего. Каждый день, приближавший момент злой истины, страшил его. Хотелось посоветоваться, но он не знал, с кем. Настя, продолжавшая верно служить дому, оставалась всё той же преданной, тёплой и единственно надёжной опорой его делам: это если не говорить о том, как безумно любила она и жалела Аврошку, сделавшуюся ей натурально родной внучкой. Однако при всём при этом Цинк, продолжая использовать её заботу и доброту, предпочитал держать Настасью чуть в стороне от решений, касающихся главных внучкиных дел и принимаемых только им самим. Та, правда, и не рвалась советовать: для неё, как и раньше, главным было накормить, помыть, уложить, сводить в туалет, проследив за тем, как девочка справляется со всеми своими делами, и, если что, лишний раз помочь в промежуточных трудностях.

Вскоре после того, как улеглись первые семейные боли и миновал сороковой день от смерти Павла Сергеевича, он положил ей зарплату. В тот вечер они, почти незаметно для себя, уложив Аврошку, тихо посидели на кухне вдвоём, приняв по рюмке-другой и помянув добрым словом хозяина квартиры. Незадолго до того то же самое исполнили и в память покойной хозяйки. Цинк не плакал и в тот раз, и в этот, просто пожёвывал губу, бесконечно протирал стёкла очков и больше молчал. Она же всплакнула, но уже не так надрывно, без обычного погружения в тему жизни и смерти и без потери лишнего запаса сил.

Всё было решено, оформлено и выложено в некую условную постоянность. Непредвиденным же оставалось последнее и главное – Аврошкины глаза: как ей жить дальше, и что оба они могут для неё сделать. Такая неопределённость казалась обоим куда более важной, чем понимание того, что рано или поздно придётся сказать девочке правду о папе и маме. Но тут, правда, оба они догадывались, что детская память, хотя и липкая, но короткая, и если обоим вести себя так, чтобы Аврошкины вопросы о родителях становились со временем более и более редкими, хочешь-не хочешь, воспоминания станут медленно убираться памятью. И когда придёт срок сообщить правду, то правда эта будет воспринята детским разумом уже как простая и не чрезмерно болезненная данность. Главное – не сговариваясь, решили оба – окружить её теплом и заботой, той самой, которая смогла бы полноценно подменить родительскую и быть оцененной ребёнком как добротный заменитель материнской и отцовской любви.

От зарплаты Настя отказалась категорически, сказала: я и так приживалкой тут на всём готовом, какие деньги ещё, вы чего, Адольф Иваныч? У меня же нет никакой другой жизни, отдельной от вашей, и родней вас нету никого, вы чего ж хотите, чтобы я теперь отделилась в ехидны и продолжала не за совесть, а за рубли эти? Так они мне не надо, потому что если не вы с Аврошкой, то лучше уж тогда в яму чёрную, насовсем, мне тут одной делать нечего и не для кого.

– Ладно, – ответил он ей тогда, не умея устоять против её убийственных доводов, – ты знаешь, куда я кладу деньги, и если понадобится что-то помимо хозяйственных нужд, бери и не спрашивай, так будет справедливо, Настенька.

Это был тот редкий случай, когда он так её назвал. До этого чаще звал Настасьей, а реже – ещё проще – Настей. Она же его – неизменно уважительно, по имени-отчеству, и он не возражал, принимал так, как это образовалось между ними ещё в самом начале. Уже потом, спустя годы, она додумалась, что именно тогда, сразу после того поминального вечера и постучалось к ней в грудь что-то новое, особенное, исправно вслед за тем просящее подкормки, опасливо царапающее серёдку то волнующим, а то сразу томным и приятно тайным, даже несмотря на не утихшую ещё, не отлежавшуюся, как надо, общую беду.

22

В день, когда Авроре Царёвой исполнилось четыре года, он написал её портрет. Дома, в кабинете. Теперь у них было так: внучку они с Настей перевели в родительскую спальню, решив, что только она в семье имеет полное право поселиться там. Палисандровый столик Ивана Карловича, на котором она когда-то рисовала, переехал туда же. Сам же Цинк остался в кабинете, куда вернул письменный стол Павла Сергеевича.

Он усадил Аврошу в кресло, раздвинул шторы, запустив в кабинет как можно больше дневного света, и попросил быть естественной, приняв позу, которая ей покажется удобной. Решил, что писать будет темперой и так, как есть, с повязкой на глазах, потому что так будет правильней и честней. Когда-то, ещё в Каражакале, он писал портрет её матери, Женюры, тоже темперой. Тогда она, правда, была ещё грудничком, и сегодня уже не было ни самой её, ни того портрета, уничтоженного варварами. И всё же он не забыл тот детский носик с крошечными ноздрями, её губы, веки, бровки, лобик, глаза – всё вдруг стало лепным, скульптурным, с внятно очерченными, утратившими предыдущую размытость линиями; лицевой рельеф собрался в абсолютную законченность, взгляд маленькой дочери приобрёл иную осмысленность, также непривычную и удивительную ему. Он не стал больше вспоминать те детали, сразу начал с этих и тут же увидел всё, как и в тот раз, заново постигая то самое, что всегда искал в портрете, но к чему не возвращался столько лет, исполняя данный себе обет. И снова был удар, моментальная экспрессия, всплеск, пятно, образ, где скупыми крупными мазками схвачено самоё существо его маленькой модели, его Аврошки: настроение, характер, эмоции, мимика и даже эта чёртова повязка. Три цвета, четыре краски – коричневый, розовый с серым, чёрный. Плюс белила, особняком, чтобы уже работать с каждым цветом в отдельности.