– А как я увижу, что ты написал, дедушка? – спросила она, когда он закончил. К этому вопросу он был готов. И ответил:
– А мы его пока отложим, милая, и, когда твои глазки научатся чувствовать фактуру поверхности лучше, тогда вместе и посмотрим, что у меня получилось.
– Какую фактуру? – не поняла Аврошка. – Это что такое?
– Это то, с чего мы с тобой начнём, – пояснил Адольф Иванович. – Ещё чуточку подождём и начнём наши уроки рисования.
Тогда он, помнится, выкрутился, ему удалось ещё на какое-то время оттянуть её неуёмное желание поскорей разделаться с надоедной повязкой, чтобы снова жить наполненно и беззаботно, так, как было раньше, до того ужасного пожара, после которого ей перекрыли глаза тканевой полоской. Теперь это была не повязка, а бинтовые квадраты, закреплённые лейкопластырем вокруг её глаз. Но в любом случае Цинк отчётливо понимал, что время обмана затянулось: ещё совсем немного – и скорее всего девочка просто перейдёт в состояние устойчивой депрессии, окончательно сообразив, что игра, которую против неё затеяли, нечестная и несмешная, а любовь к ней, которую неустанно демонстрирует дедушка, тоже является частью этой нехорошей и обманной придумки.
В итоге, покрутив так и сяк, Цинк принял решение добавить ещё полгода к тому дню, когда он писал её портрет, после чего снять бинты и – будь что будет. Попутно мыслям этим теплилась надежда, что следующей по счёту версии, которую он изобретёт для Аврошки, хватит ещё на сколько-то, быть может, на год, но дальше всё равно придётся открыть внучке ужасную истину. Как сделать при этом, чтобы известие о слепоте не сокрушило её напрочь, он не знал, однако одну вещь сознавал совершенно точно – всякая, будь она его самого или чья-либо ещё, жалость к девочке должна лежать исключительно в области личных переживаний сочувствующего. Ей же он не даст ни единого шанса, чтобы ощутить собственную ущербность, утратить интерес к жизни и веру в себя, сделавшись пассивной, обречённой на вечную хандру особой, всё больше обретающей с годами болезненно-дурной характер. Вот только как этого добиться, как?..
Всё то время, пока Адольф Иванович, не находя себе места, день за днём обдумывал стратегию предстоящей жизни, Настасья медленно вживалась в новую для себя роль в семье, которую в сложившихся обстоятельствах даровала ей судьба. Год, что прошёл со дня смерти хозяев, к собственному её удивлению, не стал столь мучительным и ужасным, как она ожидала в начале. Ей казалось, что с уходом Павла Сергеевича и Евгении Адольфовны кончилась и её собственная жизнь, уже изначально мелкая, а в сравнении с хозяйской просто ничтожная и никакая. Но именно этой жизнью она жила, и другой всё равно не было. В семье её любили и жалели, об этом она точно знала и, как умела, всякий раз старалась доказать свою ответность, угождая, упреждая и исчезая с глаз долой в те минуты, когда, как она чувствовала, лучше держаться поодаль, чтобы своим чрезмерным присутствием не делаться помехой жизни Царёвых.
С одной стороны, так и было: место своё она знала, хотя об этом никто её не просил. С другой же, если взглянуть трезво, чувствовала и немалую в себе нужду со стороны хозяев, несмотря на имевшуюся у тех лёгкую возможность в любой момент выкинуть её на улицу, заменив другой старательницей, помоложе, не такой дикой, да ещё при каком-нибудь французском наречии. Это уж не говоря, что и без проживания на общих метрах. Однажды, прибираясь, слышала, как Евгения маленькой вслух читает, про Дубровского: так там у них про нянь каких-то разговор шёл, чтобы по-французски всё было и с грамотным подходом к ребёнку. Она и подумала, вернувшись к себе, что, может, держат её до времени, а после поменяют на какую-нибудь такую, поновей, и куда она пойдёт тогда в услуженье, к кому?
Теперь же печальное положение, в котором оказалась Анастасия Блажнова, в каком-то смысле укрепило в ней веру в собственную нужность, добавив сил и вернув часть жизненной энергии, потраченной на преодоление горя. Если Аврошенька, начиная с первого же дня, стала для неё родной, своей, любимой и желанной, то взаимоотношения с отцом покойной Евгении складывались довольно медленно, ото дня ко дню, с лёгкой настороженностью и ожиданием любого подвоха – с её стороны, и прохладной уважительностью и взглядом насквозь, без задержки на предмете – с его.
В тот день, как он появился в крематории, суховатого сложения, аккуратного вида и с нескрываемой тоской за круглыми очками, она, само собой, не могла знать, что в скором времени ей придётся жить с этим человеком под одной крышей. Что именно он, этот странноватый на первый взгляд мужчина, станет для неё Павлом Сергеичем и Евгенией Адольфовной в одном лице. Уже потом, спустя месяц-другой, когда стало чуть полегче, но основная боль всё ещё не отпустила, она начала пристальней вглядываться в нового жильца. Насчёт того, чтобы встречно своему женскому вниманию получить хотя бы малую толику мужского интереса, речь не шла, не из того оказался материала сделан этот Адольф Иванович, художник из бывших немцев, каких, как ей запомнилось, когда-то раскулачили и сослали в степные места, где и она проживала при разъезде Тара-Тюм. Тот машинист, кстати говоря, который явился завалить её сразу после своего помощника, тоже из немцев был, хоть и действовал как истинно русак, без никаких там цирлих-манирлих.
Цинк и на самом деле, при всём его неслабом мужском начале, волнующем кровь сильно, но всегда незаметно, не особенно всматривался в Настино женское, видя в ней лишь преданную помощницу Царёвых, надежную в делах и отзывчивую на общую беду. Она, несомненно, была милой, как обладала и несколькими другими приятными качествами. Однако думать о ней как о полноценной женщине в голову Адольфу Ивановичу не приходило. Имелось в виду, потом уже, спустя месяцы и больше после страшного события. В первые-то дни, что пришлись на Женюрину гибель, он вообще мало что замечал, механически кивая «да» или «нет», или же просто читая дочерины рукописи, прикрыв за собой кабинетную дверь и не выходя даже минимально поговорить с ней. Она всё понимала, страдая не по этому поводу, но всё же чем-то Цинк этот пришлый её зацепил, как-то удалось ему, самому того не ведая, добавить малую царапину к уже имевшейся открытой и незаживающей ране, что образовалась сразу и надолго.
Потом более-менее улеглось: боль заметно утихла, да и у неё всё определилось и наладилось с новым хозяином жизни. Они будто подписали негласный договор о разделении в семье власти и полномочий сторон, которыми ей предписывалось жить как прежде, служа верно и с полной самоотдачей, ему же – взять на себя заботу и попечительство не только над внучкой, но и над ней самой, оставленной им при больном ребёнке теперь уже навсегда.
Именно тогда, как немного успокоилось, и обрела Настя Блажнова окончательную уверенность в завтрашнем дне, какой раньше для себя отчётливо не имела. И деваться им теперь друг от друга было некуда точно так же, как и от Аврошкиной слепоты.
Тот факт, что она женщина, Адольф Иванович стал замечать лишь к концу первого года жизни под общей крышей. Он по-прежнему вёл себя с ней безукоризненно вежливо, и оба отлично понимали, что если даже он и обращается к ней на «ты», получая в ответ уважительное множественное число, то это ровным счётом ничего не значит, это всего лишь привычная форма речи, а не обидное выпячивание командирства в стенах этой высотной не по рангу квартиры.
Привычным образом он просто продолжал считать себя старше, не сравниваясь умами и не меряясь возрастом. Да и сама она не казалась ему пожившей, хотя имела вид, подходящий скорее милой и скромной тётке, чем призывно заманчивой женщине средних, с небольшим довеском, лет.
Настя и на самом деле принадлежала к тому довольно редкому сорту женщин, на которых время, отыграв положенное, оставляет гораздо меньше следов, чем предусмотрела природа. Отсутствие лишних морщин, что на шее, что вокруг глаз, скульптурно очерченный подбородок, талия, какая-никакая, но так и не переросшая с годами в очевидный живот, прямые, почти без признаков седины, волосы, непременно стянутые к затылку и по обыкновению тускло поблёскивающие здоровым природным естеством… – всё это, неудачно закамуфлированное нелепой фиолетовой юбкой грубой выделки, такой же нелепой кофтой какого-то ошпаренного цвета и бесформенными тапками времён хана Батыя, максимально способствовало сокрытию той природной щедрости, на которую та не особенно и поскупилась.
То, чего когда-то не слишком усваивал глаз Павла Сергеевича, мысли которого постоянно были заняты бесконечными проблемами запусков и аварий, сходу подмечал подслеповатый, но художественно устроенный глаз Адольфа Ивановича. Однако выводов от этого обнаружения не следовало никаких: Настасья была модель и всё, простой, незатейливый объект для делания портрета, если бы таковой понадобился кому-то с непонятной целью. Порой ему нестерпимо хотелось остановить её, поправить дурацкую кофту, чуть завернув у той непомерно длинные рукава, чтобы открыть руки, вполне себе красивые и даже без начальных признаков увядания кожи, о чём Настя наверняка не подозревала. Или же скинуть с её плеч широченный малахай без рукавов, оставшийся ещё от матери, который она в холодную пору набрасывала на себя для согрева тела.
По существу, и Павел Сергеевич её не видел. Будучи в одежде, она больше исполняла привычную домашнюю функцию в то время, когда ему было уже не до неё или ещё не до неё. Впрочем, и обнажённым, когда они сближались на короткий отрезок его желания, он замечал её тело только в первое время. Затем перестал делать и это, окончательно закрепив за собой право пользоваться им в силу внезапной мужской нужды. Со временем Настя и думать об этом перестала, понимая, что коль уж следить за собой по этой части, то главное дело, не за всей одёжей целиком, а преимущественно за ночными рубашками, в каких она явится, если что, на зов хозяина-благодетеля.
Иногда Цинку, в редкие минуты очередного приступа художественного воображения, мечталось не только подвернуть Настасье рукава или вытащить из её волос дурацкий гребень, но как бы и выкроить всю её заново, целиком, от и до, иначе причесав, одев, обучив другой пластике, после чего выпустить на волю и уже воспринимать результат как дело рук своих, не претендуя, тем не менее, на авторское право. Так вообще устроен был глаз его, сравнивающий, выискивающий гармонию там, где её нет, но где с лёгкой и неравнодушной руки художника она вполне могла быть достигнута.