Итак, прощайте книги, бумага и карандаш. Больше никаких сигарет и мяса в супе. Из моего рациона исчезает молоко, а белый хлеб заменяется на грубого помола черный. Прогулки только два раза в неделю, бриться запрещено. Снова применяется тактика кнута. Но мне все равно: разочарование для меня - уже давно забытая эмоция.
Когда в камеру мне приносят посылку из дому - шоколад, питательную белковую пасту, сигареты, быстрорастворимый кофе - и просят расписаться в получении, а потом сразу же уносят все назад, я не испытываю никаких чувств, поскольку ничего другого и не ожидаю. Каждые несколько дней меня вызывает Шевченко: он кричит и угрожает, а я повторяю, что во всем уже давно признался и добавить мне нечего, и при этом напоминаю себе, что они меня не убьют - во всяком случае, умышленно. Но иногда я просыпаюсь ночью, охваченный страхом, что они могут плохо рассчитать необходимый мне минимум пищи и тогда маленький, трепещущий огонек моей жизни просто тихо погаснет.
Мы в Англии не знаем, что такое настоящая зима, - здесь, во Владимире, я это понял. Глядя в окно на замерзших, с трудом передвигающих ноги узников, обреченных на смерть если не этой зимой, то следующей или той, что наступит после нее, - просто потому что они слишком холодные, чтобы жить, - я понимаю, почему древние боготворили солнце, согревающее тело, и землю, которая дает пищу этому телу; понимаю, почему самые разные религии празднуют наступление весны, когда в землю бросают семена, и приход осени, когда собирают урожай; понимаю, почему Рождество отмечают не в самый короткий день года, а сразу после него. - потому что прежний год умер и начинается новая жизнь.
Советские заключенные редко выходят из Владимирской тюрьмы живыми. Если их срок подходит к концу, им дают новый. Их почти гарантированное будущее - яма в земле. Зимой стены и дно ямы покрыты коркой льда, летом в ней грязь - но какая разница? Почему же они все-таки плетутся на прогулку в своих загонах, рассказывают друг другу невеселые анекдоты и рискуют быть до полусмерти избитыми из-за какой-нибудь сигареты? Почему они предпочитают гнить заживо в своих камерах?
Им не на что надеяться, но они все-таки надеются. На что? Почему они не предпочитают быструю смерть? Никакого ответа, никакого объяснения этому нет. Сила жизни слепа - она не понимает, что такое безнадежность.
Наступает март. Я очень ослаб и вновь близок к гому состоянию апатии и головокружения, которое предшествовало моему коллапсу. Шевченко перемежает нравоучения с криками, и, хотя я отказываюсь стоять по стойке "смирно", просто стоять все-таки приходится. Если я не падаю прямо во время допроса, то только потому, что на ногах меня держит презрение к Шевченко.
Уже почти полтора года я в тюрьме. Когда я вычитаю этот период из моего пятилетнего срока, остаток меня ужасает. Бесполезно строить планы на все оставшиеся три года и восемь месяцев: единственный разумный подход - жить изо дня в день. Если со мной случится еще один коллапс, они наверняка снова меня вытащат. Тогда я опять проведу неделю в кровати и мне будут давать мясные кубики и белковую пасту. Они не дадут мне умереть, не осмелятся! Я выкарабкаюсь - если только они не ошибутся в своих расчетах. Но каковы мои шансы? Охранник смотрит на меня как-то по-особенному: так смотрят на уродцев в балагане. Живой труп! Ходячий скелет! Давай, давай, тащись! Однако насчет охранника я ошибся.
Однажды утром моя дверь сотрясается от ударов, и в окошке, через которое подают пищу, появляется его сердитое лицо. Он орет на меня, словно я совершил тягчайший проступок. Я не понимаю, что он выкрикивает, но по движению его головы догадываюсь, что рядом с ним находится кто-то из его собратьев. Пока я стараюсь понять, чем все это вызвано, охранник подмигивает мне и быстро просовывает через окошко левую руку, в которой держит бутерброд с колбасой. И так теперь повелось почти каждый день: он кричит на меня, чтобы не вызвать подозрения у своих товарищей, и протягивает что-нибудь съестное - кусочек мяса или шоколад... Я киваю и улыбаюсь, но он в ответ не улыбается - он просто дает мне еду, мой загадочный спаситель.
Сам по себе поступок поддерживает меня еще больше, чем пища. Во Владимирской тюрьме я почти забыл, что такое признательность, и это чувство придает мне силы. Пока я совершаю свои "восьмерки" в загоне для прогулок и мой желудок благодарно переваривает шоколад, я с теплотой думаю об охраннике с хмурым славянским лицом и доброй левой рукой. Мясо и шоколад дают мне силы с радостью заниматься физическими упражнениями и не бояться могучих порывов русского ветра, который дует над Владимиром с Рождества. Это совсем не то что английский ветер, выворачивающий наизнанку зонтики, срывающий с крыши одну- Две черепицы или обрушивающий волны на побережье в Брайтоне. Ветер, дующий над просторной равниной, где расположен Владимир, кажется, зарождается где-то очень далеко; он стремительнее и свирепее, чем ветер, который бывает в Англии.
В середине марта ветер становится не таким жестоким и уже меньше завывает по ночам. Мороз ослабевает. Однако, едва лишь я успеваю осознать, что зима кончилась, как меня снова везут в Москву, на Лубянку. Как и прежде, со мной едет весь мой багаж, но на этот раз мне выдают мой собственный костюм и везут не в вагоне, а в зашторенной машине. Рядом тюремный надзиратель и два конвоира. Очень давно я уже проделал такое же путешествие, но только в сторону Владимира. Как и в тот раз, я смотрю в ветровое стекло: передо мной обширная, покрытая грязью равнина. Однако сейчас я так сильно ослаблен, что путешествие кажется бесконечным. По прибытии на Лубянку мне дают немного мяса и молока. Почему вдруг такое улучшение? Впрочем, бесполезно задаваться подобными вопросами, все равно не угадать.
Два дня мне выдают дополнительное питание и витамины в таблетках, а на третий сообщают, что в Москве находится моя жена. На свидание с ней меня везут в здание Верховного суда под присмотром надзирателя с Лубянки.
Мы входим в комнату, где я вижу Шейлу и рядом с ней - Борового, моего адвоката. На лице Шейлы мелькает выражение ужаса. Потом, много времени спустя, она признается, что с трудом узнала меня в этом изможденном, больном существе. Но теперь она быстро берет себя в руки и целует меня. Я замечаю, что Боровой тоже поражен моим видом, и говорю ему: "Посмотрите же на меня хорошенько, господин Боровой: вы довольны собой?"
Время нашего свидания ограничено. Мы не упоминаем о тюрьме. Разговор идет об Эндрю, о друзьях, о доме... Шейла все время смотрит на меня так, словно хочет взглядом передать мне часть своих сил. В ходе нашей беседы она вставляет: "Я не могу сказать определенно, но, по-моему, появились кое-какие надежды: возможно, скоро будут хорошие новости". Я не придаю особого значения этим словам. Она, разумеется, пытается подбодрить меня, потому что я ужасно выгляжу, - это читается в ее глазах.
На следующее утро меня ведут на допрос. В кабинете находятся незнакомый мне русский генерал, два переводчика и следователи, представляющие все страны-сателлиты, кроме Польши. Допросы продолжаются неделю. С кем я встречался? Кто эти люди на фотографии? С кем я виделся в такой-то гостинице?
Не знаю. Нет, это не соответствует действительности.
Нет, нет, я никогда не видел этого человека.
К концу недели генерал сильно повышает голос и начинает угрожать. Он требует от меня подписать бумагу о том, что я был английским разведчиком, но теперь готов сотрудничать с Советами. Если я не подпишу, предупреждают меня, то -Московское радио передаст в эфир вот эту магнитофонную запись. Мне дают ее послушать: это фальшивка, смонтированная из кассеты, на которую была записана моя давнишняя беседа с "уликовым, сделавшим мне свои коварные предложения. Мои слова вырезали и переставили таким образом, чтобы создалось впечатление, будто я на все согласился. Теперь, говорят мне, весь мир узнает, что я предал не только Пеньковского, но и английский народ, будучи двойным агентом Советов.
Я не подписываю и скоро опять оказываюсь в своей камере во Владимирской тюрьме, в своей арестантской одежде и во власти Шевченко.
В течение нескольких дней он повторяет свои старые угрозы и издевательства. В общем, надо опять готовиться переносить все проявления его скотской натуры. Тем временем в моей камере устанавливают вторую койку, и я получаю нового сокамерника.
Он лучше своих предшественников. Хотя он русский, я называю его Чарлз. У него глубокий, хрипловатый голос.
Он довольно прилично говорит по-английски, от него не пахнет потом, а по сравнению с омерзительным Максом он почти джентльмен. У него усталое выражение лица человека, искушенного в житейских делах, и, хотя я не собираюсь довериться ему настолько, чтобы сообщить какиенибудь интересующие моих следователей сведения, я отнюдь не возражаю ни против партии в шашки, ни против некоторого улучшения моего рациона. Нам выдают несколько книг и журналов. Я выслушиваю грустную повесть о том, как Чарлз был пойман на левом бизнесе.
Кажется, он был директором гастронома на улице Горького. Одним из основных товаров в его магазине были лимоны, которые доставлялись из Грузии по железной дороге. Поняв, что на свою государственную зарплату он никогда не сможет жить хорошо, Чарлз разработал простой и эффективный план: заказать шесть вагонов с лимонами, а в документах отметить только пять. За шестой вагон, разумеется, тоже надо было заплатить, но зато вся прибыль, которую самым несправедливым образом полагалось делить с государством, достанется ему.
Поначалу все шло хорошо, и Чарльз уже предавался мечтам о радужном будущем. Но однажды на железной дороге произошла авария, и вагоны где-то застряли. Несколько недель дорогостоящие лимоны были вне пределов его досягаемости. Когда наконец власти обнаружили вагоны и вскрыли их, оказалось, что все лимоны сгнили.
Следствие изучило документы, установило истину, и Чарлз получил пятнадцать лет.
Мы прожили с ним больше месяца, ни разу не поссорившись и пробежав вместе не одну милю "восьмерок" в загоне для прогулок. За этот период меня реже вызывали на допросы к Шевченко. Чарлз сделал несколько вялых попыток расколоть меня, но довольно быстро прекратил это. Наверное, он заверял их, что ему нужно время для моей обработки. Думаю, ему просто нравилось наше странное и грустное товарищество.