Я споткнулся обо что-то и разбудил его.
Вишневецкий засуетился, стал извиняться, сказал, что сейчас разбудит пани и она приготовит кофе, правда, эрзац, настоящего они не пили четыре года, как «герман пришел и вшиско забрал» в городке и во всей Польше. Я попросил его не беспокоиться и, конечно, не будить пани. Но она тоже уже проснулась и, кутаясь в шаль, выглянула из дверей. Она была маленькая, худая и тоже седенькая.
В мешкане была еще одна комнатка, наверное, детская: за спиной старушки я увидел этажерку и на ней большого плюшевого медведя.
— То моя жена Геленка… — представил пани Вишневецкий. — Прошу, Геленка, каву русским офицерам…
Мы снова стали отказываться. Тогда пани, обнаружив дырку в рукаве моей шинели, предложила ее заштопать. Тут уж я не мог воспротивиться и стянул шинель.
Арефьев тем временем поднял с пола несколько листов и задумчиво стал их разглядывать.
Вишневецкий, заметив это, засмущался.
— Так то неудачно, нехважно! — сказал он, отбирая ноты у Арефьева. И, помолчав, немного, добавил тихо: — Презент. Подарок вам, панове, всем русским жолнежам, готовил. Гимн победе в эту ночь хотел сочинить…
— Давайте сюда ноты, — вдруг оживился Арефьев, — я его спою. Так, без слов…
Вишневецкий посуровел, подобрался и откинул крышку с клавиатуры рояля.
— Проше пана… возьмите други вариант. Сильней он звучит в моей душе.
…В полутемной, холодной комнате дома на окраине польского городка, освобожденного лишь несколько часов назад, зазвучали торжественные аккорды. С ними слился хрипловатый, но еще мощный баритон. Стало вздрагивать пламя в крошечной лампочке. И вместе с ним сильнее забилось мое сердце.
Пани Геленка украдкой утирала слезы.
Во входную дверь сильно постучали. Запыхавшийся вестовой передал майору Арефьеву приказ немедленно выступать. Дальше на запад…
ДРУЗЬЯ ПИСАТЕЛИ
ЯБЛОНИ
Прохожие останавливались у ограды. Смотрели. Переговаривались:
— Артисты… Из кино… Сажают чего-то…
Старушка в платочке. На лице среди морщинок лучатся светлые, яркие и грустные глаза. Понятно — война была… Чью судьбу она не состарила? Кого она унесла у нее? Мужа? Сыновей?
— Яблони садют… Дай им бог… — говорит старушка и идет дальше, через не просохшие после первых майских дождей шоссе в сторону деревни Потылихи.
Узким клином над крышами и кронами деревьев там встает колоколенка церкви. Здесь заречный край Москвы.
За оградой — новые корпуса киностудии «Мосфильм». А дальше — простор. Лишь вдоль Воробьевского шоссе шагают на взгорбье Ленинских гор ряды лип.
Я тоже останавливаюсь у ограды. На пустыре несколько десятков человек — кто в военных фуфайках и гимнастерках, кто в пиджаках. Женщины почти все в вязаных кофтах. Да, они сажают сад. Весело работают. Смеются, неловко ковыряя землю лопатами.
— Та вон, в платочке пестреньком, Солнцева, — «Аэлита»… А та — Ладынина, — говорит остановившийся неподалеку от меня немолодой военный своей спутнице. — Других я что-то не узнаю.
Солнце проглядывает в разрыве облаков, день развидняется.
А кто же это стоит, опершись на лопату, сдвинув шляпу на затылок? Такой чистый, ясный лоб. Седые волосы на висках. Радостная улыбка. Он как будто руководит работами. Иногда поднимает руку, что-то кричит негромко. Голос у него глуховатый, мягкого, теплого тембра.
Сильнее запахло прошлогодней листвой и сыростью. Засверкали неповторимой весенней свежестью щетинистые травы и желтые звезды цветов мать-мачехи, И я вспомнил далекие студенческие годы.
…Яблоневый сад в набухших почках, такой же чуть пьянящий и грустный запах возрождающейся земли. Посвист скворцов. Кстати, в военные годы научились они там, где стоял фронт, свистеть, точно подражая мелодичному стону пролетающих пуль.
В саду — мы, группа студентов Воронежского университета. Мы приехали сюда, в Козлов, в знаменитый сад, в гости к Ивану Владимировичу Мичурину.
Сухой высокий старик водит нас от дерева к дереву, рассказывая их биографии. Как истории жизни людей. Голос у него немного скрипучий, точно говорить ему трудно, но мягкий, теплого тембра. А глаза то и дело вспыхивают. Потом мы сажаем несколько яблонь, груш, еще каких-то плодовых деревьев.
Я вспоминаю излюбленную Мичуриным афористическую фразу, сказанную им и тогда нам, и прочитанную потом в его трудах:
«Каждый человек может называться настоящим человеком, если он посадит хотя бы одну яблоню».
В мою служебную комнату в издательстве «Советский писатель» входит тот самый человек, который сажал сад у «Мосфильма» пять лет назад, в раннемайский день 1949 года. С ним темноглазая, пронзительно красивая женщина. Ее узнаю сразу — Юлия Солнцева, «Аэлита». Героиня фильма, который смотрел еще студентом много раз. Был он близок мне в те дальние годы. Стало быть, он это, Довженко!
— Довженко, — говорит вошедший. — А это моя жена — Юлия Ипполитовна.
Крепко жмет руку. Подвигает стул Солнцевой, садится рядом.
— Не сердитесь, мы пришли без предупреждения.
— Мы заходили к директору, товарищу Корневу, а его нет. Секретарша послала к вам, — дополняет Солнцева.
— Ну что вы! — Сам я никак не решаюсь сесть.
Довженко! Солнцева! Я знаком со многими деятелями литературы и искусства, в том числе и с теми, кто знаменит. Многие теперь мне товарищи, друзья. Но Довженко и Солнцева! Это же целая эпоха нашего киноискусства. Кто из моего поколения в двадцатые — тридцатые годы не волновался, стискивая пальцы в полумраке кинозала под бурную импровизацию тапера за роялем, глядя на марсианскую царицу, принявшую революцию? Кто не переживал драматические коллизии в довженковских лентах, одна за другой появлявшихся на экранах кинотеатров: «Звенигора», «Арсенал», «Земля», «Иван», «Аэроград» и, наконец, «Щорс»…
Разве можно забыть сцену похорон батьки Боженко? Бойцы щорсовцы несут на плечах по хлебному полю тело павшего героя гражданской войны. Эти кадры даже снились мне и тогда, и потом, в годы великой войны, когда, похоронив товарища, — а случалось такое нередко, — засыпал я тяжелым и тревожным сном в землянке или в холодной осиротевшей хате.
Уже после войны я дважды смотрел еще и довженковского «Мичурина», эту песню о борьбе за идеи всесветного яблоневого цветения. Помнится, как-то Александр Фадеев говорил, что есть в советской литературе и искусстве в рамках социалистического реализма направление революционного романтизма, и представителем оного назвал Александра Довженко.
— Мы пришли по поводу сборника произведений Александра Петровича, — начала разговор Солнцева. — Хотелось бы знать, как обстоят дела?
Мне, конечно, было известно, «как дела» с этим сборником. По договору с нашим издательством Довженко представил рукопись. В нее входили сценарии «Арсенал», «Земля», «Щорс» и пьеса «Земля в цвету», написанная им одновременно со сценарием фильма «Мичурин». Сборник он прислал уже несколько месяцев тому назад, и его читали, как положено, рецензенты и члены редсовета издательства.
Первые отзывы были благоприятные, да и как могло быть иначе? По своему литературно-художественному уровню сценарии и пьесы Довженко были отличными. Но… в «деле» имелась своя «закавыка». Тогдашний директор издательства «Советский писатель» Михаил Корнев очень не любил, когда в план выпуска книг включались сборники пьес. Нет, он не отрицал, что драматургия — это своеобычный жанр художественной литературы. Однако относился к нему как-то настороженно. Кроме того, он, видимо, рассуждал еще как хозяйственник. Сборники пьес выходили тиражом всего в десять — пятнадцать тысяч экземпляров. А такой тираж не окупал расходов на издание, так же, как, скажем, малотиражные сборники стихов. В этих случаях убытки покрывались за счет доходов от печатания прозы. Корнев и высказал нам, главному редактору, критику Николаю Лесючевскому и мне, свое отрицательное мнение «по поводу» включения в план довольно объемного сборника сценариев Довженко. Причем одним из мотивов «против» был у него и такой (кстати, чуть ли не до семидесятых годов бытовавший в издательских и редакционных «сферах»): киносценарий — подсобный материал для режиссеров, и все равно они, как правило, на съемках его переиначивают, а посему это не «настоящая» художественная литература.
Лесючевский и я с этим и другими (например, экономическими) доводами директора не соглашались и стояли на своем: сборник произведений Довженко — настоящая художественная литература, его издать нужно — и были уверены, что в конце концов издание осуществится.
Конечно, я не имел право раскрывать нашу «кухню» и ответил Юлии Ипполитовне примерно так:
— Рукопись читается. Отзывы положительные. В скором времени состоится заседание редсовета издательства, и вопрос будет решен к нашему обоюдному удовлетворению.
Пока я говорил, Солнцева пытливо смотрела мне в глаза. А Довженко, казалось, и не слушал. Он сидел напротив огромного, чуть не во всю стену, окна и, видимо, любовался видом на центр Москвы с высоты почти «птичьего полета». В то время издательство «Советский писатель» размещалось на одиннадцатом, верхнем этаже одного из самых высоких тогда зданий столицы — в Большом Гнездниковском переулке. В этом здании когда-то была гостиница, а на «нашем» этаже — модный ресторан «Крыша». И с этой крыши открывалась действительно очень впечатляющая панорама Москвы.
День был прозрачный, солнечный, дали не затуманивались, и башни Кремля и купола его храмов реяли над крышами строений.
— Значит, вы уверены, что сборник напечатают? Александр Петрович, ты слышишь? — Солнцева мягко коснулась руки Довженко.
Он кивнул головой.
— Слышу… Конечно, слышу и очень благодарен… За внимание.
И вдруг как-то сразу он изменился. В светлых глазах уже не было созерцательного раздумья, в них мелькнули искорки. Утомленность с лица исчезла. Он повернулся всем корпусом, облокотился на стол и заговорил.