Человек из ночи — страница 41 из 60

Беседы за ужином или чаем у нас, конечно, не ограничивались двумя-тремя вопросами. К сожалению, я не вел записей этих бесед, и многое из того, что говорил тогда Довженко, забылось. Запомнился хорошо, пожалуй, еще разговор о… модах! В то время трудный быт первых послевоенных лет уходил в прошлое. Людям становилось жить все лучше и лучше. Особенно в городах и особенно у молодежи появилось внимание к одежде, к своей внешности. Довольно многие парни, к примеру, стали носить брюки «дудочкой». Отращивали волосы. Называли таких «стилягами». Карикатуристы резвились, изображая этих парней. Даже на комсомольских собраниях их обсуждали и осуждали.

Мода же на узкие брюки тем не менее распространялась. Даже государственные швейные фабрики значительно сократили ширину штанин.

Как-то разговор о модах затеяли женщины. Александр Петрович не вступал в него, потихоньку посмеивался. И вдруг оживился и «разразился» тирадой.

Сказал он примерно следующее:

— Ругают «стиляг» за узкие брючки! Девчонок — за патлы. Да пускай они будут такими! Лишь бы душа у них была ясной и труда они не боялись. Вот если хлопец или дивчина неопрятны… тогда плохо. Внешняя неопрятность почти всегда выражает или порождает неопрятность духовную. Так я думаю. А что касается моды… то что же, естественно, одежда должна изменяться. Как все изменяется в жизни, в быту, в обычаях. Меня только смешит, когда говорят: мода — это проявление всегдашнего стремления человека к новому и личной свободе. Что мода одна из форм стремления к новому, согласен. А что это выражение свободы личности — чепуха. Как раз наоборот. И это не парадокс. Представьте себе: появится новая мода на… узконосые, неудобные — жмут пальцы — ботинки. Однако все, все начнут их носить. И что ж получится? Нивелировка, стандартизация, конформизм. Ограничение личности в рамках всеобще победившей моды! Нет, коммунизм такого не хочет! Каждому человеку он говорит: будь самим собой, светись своим светом на полный накал. И одевайся, как тебе нравится, чтобы настроение у тебя было хорошее… И радостней было жить.

Помолчав немного, Александр Петрович улыбнулся.

— Хотите новый анекдот про «Мосфильм»? Для разрядки. Вы знаете, как много там теперь выстроено новых корпусов? Так вот… Назначили на студию нового директора. Пришел он, посидел немного в кабинете и говорит: «Не люблю работать за столом, пойду посмотрю своими глазами, где что находится, а провожать меня не надо…» Ушел директор на прогулку по студии… И до сих пор его ищут! Да, есть на «Мосфильме» места, где еще не ступала нога человека!

* * *

Автострада на запад от Москвы, на Минск. На двадцать втором километре, под мигалкой, надо свернуть налево, на Переделкино. Узкое шоссе сначала идет через лес, потом по плотине большого запущенного пруда, мимо детского санатория-стационара и снова через лес — ельник и березняк — к поселку Мичуринец. У въезда в него первая дача — Довженко.

Молодые березки и кусты сирени у забора. Посыпанная песком дорожка ведет к небольшому бревенчатому дому. Справа и слева жимолость, жасмин, еще какие-то кустарники, клумбы с розами, далее яблони, куртинка вишенника. Деревья ухожены.

Александр Петрович в просторном парусиновом пиджаке встречает приветливо: «Милости прошу до хаты» — и ведет в большую комнату. За широкими окнами ее зеленый мир уже окутывают предвечерние сумерки. Юлия Ипполитовна расставляет посуду на простом столе из струганых досок.

— У вас званый вечер? Гости?

— Нет, друзья.

В сумерках лицо Довженко кажется совсем серым и очень утомленным. Все же в глазах непритворная радость. Думаю, потому, что сценарий «Поэма о море», уже режиссерский, наконец принят «Мосфильмом», и мне известно, что постановка фильма включена в план будущего, пятьдесят седьмого года.

Но у Довженко есть и еще одна радостная новость. Он ведет меня в следующую комнату и показывает номер журнала «Дніпро». В нем напечатана повесть «Зачарованная Десна», поэтическая повесть о детстве и юности самого Довженко.

— Тоже можно сделать фильм, — говорю я ему, листая журнал.

— Потом… Если сил хватит, — соглашается Александр Петрович. — Сначала «Поэма» и «Космос». Очень хочется о межпланетном полете спять ленту. Последнее время, правда, этим сценарием почти не занимался. Третий вариант «Поэмы» делал. А с сердцем бывает что-то худо.

Грохочущий рев. Даже стекла позванивают в окнах. Набирая высоту, над «Мичуринцем», поднявшись с Внуковского аэродрома, проносится новый реактивный самолет «ТУ-104». В то лето он вводился на воздушные линии.

Юлия Ипполитовна демонстративно закрывает ладонями уши, а Довженко смеется.

— Привыкать надо к грома́м рукотворным. Вот ракеты еще будут громче поднимать человека.

Когда рев «ТУ» стихает, становится слышен настойчивый сигнал автомашины.

— А вот и друзья!

Александр Петрович извиняется, что оставит нас на минутку, и идет встречать новых гостей.

Вскоре в столовую, свободно шагая, входит, как к себе, высокий, статный Борис Николаевич Ливанов, обнимает и целует хозяйку. Его великолепный баритон наполняет всю «хату». Затем появляется его жена, а потом, шутливо-настойчиво убеждая друг друга пройти в дверь первым, Александр Петрович с Иваном Семеновичем Козловским.

И становится шумно и весело в большой комнате.

Мне доводилось уже встречаться с Ливановым и Козловским. Борису Николаевичу меня представил год назад на премьере в Малом Михаил Царев, а с Иваном Семеновичем еще до войны познакомили Елена Николаевна Гоголева и Всеволод Аксенов. Жили они тогда в Пименовском переулке (ныне ул. Медведева), на втором этаже двухэтажного домика, в тесной квартирке. В окна ее стучались ветви молодых кленов и лип, и летом бывало довольно сумрачно. Радушие Елены Николаевны, ее «коллективизм» — всегдашнее стремление к общению с людьми и интерес к ним (не случайно Елена Николаевна стала впоследствии видной общественной деятельницей, многолетним председателем Центральной комиссии по культурному шефству над Советской Армией и Военно-Морским Флотом) — привлекали в их дом множество самых разных людей. На Пименовском у Гоголевой и Аксенова бывали и не столько, пожалуй, их товарищи, артисты, а ученые, литераторы, военные, путешественники. Ну, например, встретил я у них знаменитого полярника Ушакова, пионера нашей авиации Чухновского… Иван Семенович Козловский шутливо ухаживал за Еленой Николаевной и дразнил Всеволода. Аксенов «делал» безразличным свое скульптурное лицо.

За двадцать лет, прошедших с тех пор, Козловский, конечно, внешне изменился. Но в его облике были то же обаяние и красота зрелости. Глядя на него, я вспомнил первую давнюю встречу на Пименовском и снова почувствовал странное, радостное и немного грустное ощущение своей отдаленности от выдающихся людей, расположившихся за столом. Оно быстро прошло, это ощущение незримой дистанции перед талантом их, потонуло в непринужденной перекрестной беседе.

После ужина Александр Петрович потянул меня за рукав.

— Пока не совсем стемнело, хотите посмотреть мои яблоньки?

Мы вышли в сад. Стрекотали большие зеленые кузнечики. Пахли розы на клумбах по фасаду «хаты».

— Цветники — это любовь и забота Солнцевой. А вот моя — черноплодная рябина. Плодоносная чрезвычайно. Я привез саженцы из Мичуринского сада. Те яблоньки тоже. Посмотрите, как нынче обильна завязь!

Довженко осторожно нагибает ветвь, ласково касается кончиками пальцев сдвоенных, строенных, величиной с грецкий орех, плодов, еще темно-зеленых, с неотпавшими розетками коричневых, засохших околоцветий.

В сумеречном освещении лицо его молодеет, а глаза почему-то начинают светиться. Он улыбается. Радостно и грустно.

— Касаюсь их, и сердце волнуется, — произносит он тихо.

И потом вот так, как бы обняв яблоневые ветви, отягощенные будущим урожаем, он начинает говорить о том, что хотя каждый день подолгу сидит за столом над сценарием, тоскует о камере и съемках, о представляемых эпизодах и сценах еще не рожденного фильма.

— Очень много несделанного останется еще, — заканчивает Довженко довольно длинный монолог. — А может быть, так у всех? Быть может, всегда есть у каждого человека что-то несбывшееся? Помните, у Грина в «Бегущей по волнам» и в других его прекрасных сказках, как об этом сказано? — И повторяет, точно забывшись, несколько раз одно и то же слово: — Несбывшееся, несбывшееся…

Бестактно было с моей стороны вторгаться в раздумье великого художника, погрузившегося в себя. Я чувствовал это совершенно отчетливо и все же сказал:

— Александр Петрович, ведь вы скоро начнете снимать «Поэму о море». Все будет в порядке.

Сказал, очевидно, потому, что захотелось увести его от грустных мыслей. Ведь вопрос о производстве «Поэмы о море» решен, и столь длительный, трудный для творческой натуры кинорежиссера период простоев для него миновал.

Довженко довольно резким движением рук отбросил ветви яблони, шагнул в сторону дачи.

— Да? Вы так считаете? — сказал он скучным голосом.

У меня до сих пор щемит сердце, когда я вспоминаю о своей нечуткости тогда.

Молча и медленно пошли мы к даче. Окна ее еще не засветились, хотя сумрак сгустился. Мы слышали негромкие женские голоса и глубокий баритон Ливанова.

— Давай, Ваня, давай потешь, ублаготвори, — просил он о чем-то Козловского.

Довженко остановился у крыльца и, призывая меня к вниманию и неподвижности, поднял руку. Словно подчиняясь этому его движению, голоса в даче смолкли, и в сиренево-зеленой тишине свежеющего мира летней ночи возник и поплыл неповторимый голос…

Козловский запел: «Чуешь, браты мий…»

Довженко слушал, застыв, даже не опустил руки.

* * *

Юлия Ипполитовна позвонила рано утром. Глухим, незнакомым голосом сказала одну фразу:

— Александра Петровича больше нет.

И повесила трубку.

Прощание с Довженко происходило в зале особняка Центрального Дома литераторов на улице Воровского. Единственном тогда в ЦДЛ зале, высоком, в черных дубовых панелях, с площадк