Человек, который плакал от смеха — страница 18 из 31

офеем — абажуром или хрустальной подвеской с люстры — в бутоньерке. В те времена мне аплодировали, когда я залпом выпивал полный стакан спиртного. Теперь я могу сделать это в восемь глотков — и окружающие сочувственно пожимают плечами. В каком возрасте человек теряет право быть жалким?

Тридцать лет назад у меня был стадный инстинкт. 80-е и 90-е я прожил в «толпе», а потом, однажды утром, мое окружение испарилось. Я погрузился в мертвую тишину и не протестовал — такова жизнь. В детстве днем и ночью рядом с тобой братья и сестры, а когда вы взрослеете, разбегаетесь в разные стороны. Родственников заменяют друзья, и ты совершенно уверен, что они станут твоей новой — настоящей — семьей, но исчезают и они. Человек всю жизнь собирает — подтягивает к себе людей, которые со временем отдаляются и в конце концов покидают его. У каждого своя профессия, жена, дети, дом, развод, рак, все слишком заняты, чтобы среди зимы выпивать с умственно отсталым типом, чья борода седеет на глазах. Через десять лет наступит конец света, никто не может позволить себе терять время. Условием выживания во время апокалипсиса становится изоляция, бурчал я себе под нос, по-клошарски шаркая ногами по улочкам, спиралью закручивающимся вокруг площади Звезды. Направлялся я в сторону Виктории, в ресторан у Арки. Возможно, я сам виноват в потере друзей. Не сумел их удержать, позволил отдалиться, слишком часто отсутствовал — мне нравилось исчезать. Думаешь, что по тебе будут скучать, и неизбежно теряешь людей.

Эта ночь — мой последний бой во имя чести. Что-то стало заедать. Я больше не смеюсь над собой. Я слишком хорошо знаю, что насмехательство — форма бегства. Нет ничего удобнее, чем всегда скрывать то, что у тебя на сердце. Юмор — пассивно-агрессивное поведение. В глубине души сатирики завидуют «желтым жилетам». Они формулируют критику, но ничего не предлагают взамен имеющегося. Это освобождает от чувства неудовлетворенности и никуда не ведет. Голосуешь за Меланшона, потому что знаешь: его никогда не выберут. И он это знает. Удобно, когда можно все время говорить что угодно и тебя не привлекают к ответственности. Таково мое послушание: ворчать по команде и без последствий. Я присягнул безответственности, как только мне исполнилось восемнадцать. Народ этого не понимает, считает карикатуристов претенциозными, но внушающими доверие типами, а на самом деле их неуверенность вопиёт. Я мог бы звать на помощь каждую неделю, все три года, что работал на France Publique — никто не услышал бы. Ни разу. Скажу прямо: новая гражданская война поделила французов на слушателей France Publique и тех, кто нас игнорирует. Аудитория лидера французского эфира чувствует свое превосходство над другими гражданами. Она изъясняется на более элегантном языке, без средиземноморского акцента или парижских интонаций. Губы у всех наших тонкие, стиль речи отточенный до отвращения. Рассуждают они умно, их жизненные ориентиры эрудитские, четыре шага к решению всех проблем. Наши слушатели не подвержены страхам и экзистенциальным тревогам, это миролюбивые и эко-ответственные граждане. Они ненавидят водителей грузовиков и предпочитают иметь статус государственного служащего. Членам «противоположной стороны» кажется, что они живут в какой-то другой Франции. Они бедные, хрупкие и не имеют иного выбора, кроме как потреблять вредительские наставления доктринеров. Платят им смехотворно мало, а, если начинают жаловаться и протестовать, полиция их избивает, лишает зрения, выкручивает руки. Они не понимают лексикона France Publique и никогда не слышали о существовании тоста из авокадо. Они чувствуют себя не приниженными, но исключенными из рядов. Франция утратила свой единый язык. Разобщенность носит тотальный характер.

И все это разыгрывается в Париже, много суббот подряд, в одном и том же шикарном квартале. Дом общественного радио находится в XVI округе, на авеню имени убитого президента[235]. Чтобы отправиться туда через несколько часов, я должен буду спуститься на авеню Клебера, где восставшие жгут «мерседесы» перед отелем Peninsula. Выслушать зубодробительный вопрос, который Натан в семь утра задаст эссеисту: «Проанализируйте, пожалуйста, эту триггерную стратегию[236] и скажите, о чем этот тропизм[237] вопрошает нас и общество?» Язык, которому я выучился в Sciences Po Paris, а Натан в École Normale supérieure, не французский, это азбука Морзе для сартровских подонков. Волапюк[238] для трепа между «знающими». Оскорбление, брошенное в лицо народу. Всякий раз, когда высший руководитель государства использует в речи англицизм или «адресует» проблему вместо того, чтобы предложить решение, он оправдывает революцию. Новые Отверженные предпочитают русское «заговорщическое» телевидение французскому этатистскому радио. Когда (и если) президенту вздумается устроить «Великие дебаты», никто не заметит двусмысленности названия, хотя выпускник Национальной школы администрации будет «выступать», а граждане — отбиваться.

4

Требование момента: «никогда не относиться к себе серьезно». Но в каком мире мы окажемся, если все возьмут этот принцип на вооружение? Пора сделать признание: для меня маскарад начался с созданием в 1984 году Caca’s Club.

Обычно у клуба есть точное предназначение: играть в гольф или в теннис, размышлять о будущем Франции, ужинать с деловыми людьми, собирать на концерт любителей джаза… У моего клуба плана не было — разве что уничтожить все модные ночные клубы и накрыть город Париж горой экскрементов. Если не считать собрания дадаистов в «Кабаре Вольтер» (Цюрих), есть мало клубов, смысл существования которых так горделиво лишен смысла. Интерес пишущей и аудиовизуальной прессы к Caca’s Club усиливал абсурдность моего положения. Чем глупее я высказывался на публике, тем легче смешная сторона превращалась в художественный перформанс. Если в двадцать лет вашим главным достижением стало употребление бокала шампанского через ухо в ресторане Bains de minuit, значит, с этим низким миром что-то точно не в порядке. Мы хвастались своим абсурдизмом, и общество нас в этом поддерживало. Кроме нигилизма, мне нечего было продавать. Никто из «активистов» Caca’s не заработал ни сантима благодаря этой организации. Вход был бесплатным, деньги за еду и напитки шли в кассы заведений, которые пускали к себе мою банду гадких мальчишек: никогда ни одна праздничная ассоциация не была такой незаинтересованной и альтруистичной. Я этим гордился: все, кто управлял Caca’s, теряли прибыль, клуб жил в постоянном дефиците — как Франция.

Годы спустя после кончины Caca’s Club я прочел роман Тома Вулфа «Я — Шарлотта Симмонс» и понял, что пережил. Книга повествует о порочной жизни студентов высших американских школ. Шарлотта Симмонс — милейшая инженюшка, синий чулок, девственница, поступает в Дюпон, университет, входящий в Лигу плюща[239], где ее ждет встреча с сексуальной одержимостью и алкоголизмом орды прыщавых юнцов. Никто не читает конспектов, все парни и девушки думают лишь о спиртном и костюмированных праздниках. А между тем все давно вышли из возраста несмышленышей, происходят из лучших семейств страны, все талантливы, короче, они — элита нации. К чему же стремится золотая молодежь? Упиться вусмерть и перетрахать все что движется. Вулф хотел разоблачить декадентское поведение избранной американской молодежи, описывая будущие CEO’s крупных предприятий в образе несносных гуляк в период жизни между окончанием лицея и первой производственной практикой у Lehman Brothers[240]. Сегодня, рассматривая фотографии Caca’s, я вижу мой клуб как своего рода загул в жизни почти всех его членов. Это был ритуал приобщения. Прежде чем стать генеральными директорами, банкирами, дорогими адвокатами, рекламщиками или министрами, следовало пройти через запои и чужие постели, чтобы потом вернуться в строй, жениться на «девушке из хорошей семьи», нажить состояние и обзавестись наследниками. Система «единокровного рекрутирования» в высшие школы безусловно имела вредительский побочный эффект. Кошмарное натаскивание в Высшей коммерческой школе, Сьянс По, на математических факультетах превращало французскую элиту в стадо роботов, которым требовалось взорвать предохранитель, чтобы вновь обрести человеческий облик. Caca’s Club был для французской буржуазии тем же, чем Дюпон стал для Шарлотты Симмонс: оргией, канализировавшей и закреплявшей безумие привилегированных кругов. В широком смысле Caca’s Club, каким его изображали юмористы, был рассадником распутства. Высшее парижское общество терпело его ради поддержания порядка в существующей системе. Из отпущенных человеку восьмидесяти лет (плюс-минус, как повезет) жизни капитализм позволяет будущим руководителям потратить с десяток на попойки между сдачей бакалавриатских экзаменов и допуском к рычагам управления. Потому-то большинство членов Caca’s Club искренне заявляют, что ничего не помнят, когда их о чем-нибудь спрашивают. И дело не в стыде и не в чувстве вины: амнезия — часть кодекса чести, совсем как на Венецианском карнавале: допустимы любые излишества, если маски не сброшены.

Я — выходец из буржуазной среды, сын 68-го года, я искренне верил, что ирония — форма бунта. Чтобы во всем разобраться, нужно понять, каково было жить двадцатилетним в 80-е годы. Моим родителям довелось в детстве узнать войну, потом «Славное тридцатилетие»[241], перестройку и американизацию Франции. После провалившихся утопий 70-х (бараны в Ларзаке, диски Grateful Dead[242]