Ребенок во мраке
IЧесс-Хилл
На суше буря свирепствовала не меньше, чем на море.
Та же дикая ярость окружала и покинутого ребенка. Слабым и неискушенным приходится самим изыскивать способы борьбы с бешеным разгулом слепой стихии; мрак не делает различий; природа вовсе не так милосердна, как принято думать.
Правда, на берегу почти не чувствовалось ветра: в холоде была какая-то странная неподвижность. Града не было. Но шел невероятно густой снег.
Град бьет, колотит, ранит, оглушает, разрушает, но снежные хлопья хуже града. Мягкие неумолимые снежинки делают свое дело втихомолку. Если до них дотронуться – они тают. Их чистота – то же, что искренность лицемера. Ложась слой за слоем, снежинки вырастают в лавину; нагромождая обман на обман, лицемер доходит до преступления.
Ребенок продолжал идти вперед в сплошном тумане. Туман на первый взгляд представляется легко преодолимым препятствием, но в этом-то и заключается его опасность: он отступает, но не рассеивается; так же как в снеге, в тумане есть нечто предательское. Ребенку, которому по странной прихоти судьбы приходилось бороться со всеми этими опасностями, удалось спуститься с возвышенности и выйти на Чесс-Хилл. Сам того не зная, он находился теперь на перешейке; по обеим сторонам простирался океан: достаточно было в ночном тумане и метели сделать несколько неверных шагов, и он, ступив направо, упал бы в глубокие воды залива, свернув налево – в бушующие волны открытого моря. Он шел, не подозревая об этом, между двумя безднами.
В те времена Портлендский перешеек имел необычайно суровый и дикий вид. Теперь этот перешеек уже нисколько не напоминает то, чем он был прежде. С тех пор как из портлендского камня стали делать романский цемент, скалу расковыряли сверху донизу, совершенно изменив ее первоначальный вид. Правда, там и в наши дни еще попадаются известняки нижнеюрской формации, сланцы и траппы, выступающие из пластов смешанных пород, точно зубы из десен, но кирка разрыла и сровняла с землей эти остроконечные каменистые холмы, на которых вили свои безобразные гнезда стервятники. Нет уже вершин, куда могли бы слетаться поморники и хищные чайки, любящие, подобно завистливым людям, грязнить все высокое. Напрасно стали бы искать там и исполинский монолит, прозванный Годольфином, что на древневаллийском языке означает «белый орел». Летом на этой изрытой и пористой, как губка, почве еще находят розмарин, мяту, дикий иссоп, морской укроп, настой которого служит хорошим укрепляющим средством, и узловатую траву, растущую прямо на песке и употребляемую для изготовления циновок. Но там уже не увидишь ни серой амбры, ни черного олова, ни трех разновидностей сланца – зеленого, голубого и цвета шалфейных листьев. Исчезли лисицы, барсуки, выдры, куницы. На скалистых уступах Портленда, так же как и на высотах Корнуэлла, водились прежде серны; теперь их больше нет. В некоторых местах еще ловят палтусов и сардин. Но вспугнутые лососи уже не поднимаются в период между Михайловым днем и Рождеством к верховьям Уэя, чтобы метать там икру. Сюда уже не прилетают, как в старину, во времена Елизаветы, неизвестные птицы величиною с ястреба, что расклевывали яблоко пополам и съедали только зернышки. Не видно тут и коварных желтоклювых ворон, называемых по-английски cornish clough, а по-латыни pyrrocarax, которые сбрасывали на соломенные крыши горящие прутья виноградных лоз. Не видно больше и переселившегося сюда с шотландского архипелага колдуна-буревестника, выпускавшего из клюва какой-то жир, который островитяне жгли в своих светильнях. Не встретить больше вечером в лужах, оставленных морским приливом, древней легендарной птицы со свиными ногами, мычавшей теленком. Прилив уже не выбрасывает на песок острозубую усатую нерпуху с загнутыми ушами, ползающую на ластах. На Портленде, ставшем в наши дни неузнаваемым, никогда не водились соловьи, потому что там не было лесов, но соколы, лебеди и морские гуси перевелись на нем сравнительно недавно. У теперешних портлендских овец жирное мясо и тонкое руно. Но у тех немногочисленных низкорослых овец, которые паслись здесь два века назад, питаясь соленой прибрежной травой, мясо было жесткое, а шерсть грубая; так и подобало кельтскому скоту, который стерегли во время оно пастухи, евшие много чеснока, жившие по сто лет и на расстоянии полумили пробивавшие латы стрелами в локоть длиною. Где не возделана земля, там и шерсть груба. Нынешний Чесс-Хилл ничем не напоминает прежний Чесс-Хилл: до такой степени все здесь преображено человеком и яростными ветрами, разрушающими даже камень.
В наши дни по этой узкой косе проведена железная дорога, доходящая до Чезлтона, новенькие дома которого расположены в шахматном порядке. Есть и станция Портленд. Там, где когда-то ползали тюлени, теперь катятся вагоны.
Двести лет назад Портлендский перешеек представлял собою двусторонний скат со скалистым хребтом посредине.
Опасности, угрожавшие ребенку, не исчезли – они только стали иными. При спуске самым страшным для него было сорваться и упасть к подножию утеса; на перешейке он на каждом шагу рисковал провалиться в рытвину. Раньше он имел дело с пропастью; теперь ему пришлось иметь дело с трясиной. На берегу моря все оказывается ловушкой: утесы скользки, песок зыбуч. Что ни изберешь точкой опоры – все обманчиво. Ходишь точно по стеклу. Почва может разверзнуться у вас под ногами, и вы исчезнете бесследно. Берег океана, как хорошо оборудованная сцена, имеет свои многоярусные люки.
Гранитные скалы, в которые упираются оба ската перешейка, почти недоступны. С трудом можно отыскать в них то, что на театральном языке называется выходом на сцену. Человек не должен рассчитывать на гостеприимство океана: ни скалы, ни волны не окажут ему радушного приема. Море заботится лишь о птицах и о рыбах. Перешейки всегда обнажены и каменисты. Волны, размывающие и подрывающие их с двух сторон, придают им первобытный вид. Всюду острые выступы, гребни, пилообразные хребты, грозные осколки треснувших глыб, впадины с зазубренными краями, напоминающие усеянную острыми зубами пасть акулы, волчьи ямы, прикрытые влажным мхом, крутые обрывы скал, нависших над пенящимся прибоем. Человек, задавшийся целью перейти по хребту перешейка, встречает на каждом шагу уродливые, величиною с дом, громады, имеющие форму берцовых или тазовых костей, лопаток, позвонков – омерзительную анатомию оголенных утесов. Пешеход с риском свернуть себе шею пробирается по этому нагромождению обломков. Он как бы идет по костяку исполинского скелета.
Представьте же себе ребенка, совершающего этот геркулесов подвиг.
При ярком дневном свете ему было бы легче, но вокруг царила тьма. Здесь необходим проводник, а ребенок был один. Даже взрослому человеку, не то что ребенку, здесь пришлось бы немало потрудиться. Проводника могла бы, на худой конец, заменить тропинка. Но тропинок здесь не было. Инстинктивно он избегал острых утесов и старался держаться как можно ближе к берегу. Но на этом пути ему попадались рытвины. Их было три разновидности: одни – наполненные водой, другие – снегом, третьи – песком. Последняя разновидность всего страшнее, ибо песок засасывает.
Опасность, которую ждешь заранее, внушает тревогу; опасность неожиданная внушает ужас. Ребенок боролся с неведомыми ему опасностями. Он то и дело вслепую приближался к тому, что могло стать его могилой.
Раздумывать не было времени. Он огибал скалы, обходил провалы, чутьем угадывал расставленные мраком ловушки и смело преодолевал одно препятствие за другим. Не имея возможности идти прямо, он все-таки уверенно шел вперед.
В случае надобности он мгновенно отступал. Он вовремя выбирался из зыбучих песков. Он стряхивал с себя снег. Не раз оказывался по колено в воде, и его мокрые лохмотья сразу же замерзали на сильном ночном морозе. Он шел быстро в своей обледеневшей одежде. При этом он как-то умудрился сохранить свою матросскую куртку сухой и теплой на груди. Голод по-прежнему мучил его.
Нет предела неожиданностям, кроющимся в бездне: тут все возможно, даже спасение. Исхода из нее не видно, но он существует. Каким образом ребенок, застигнутый метелью, от которой у него захватывало дыхание, заблудившийся на узком подъеме между двумя разверстыми пропастями, не видя дороги, все-таки одолел перешеек, он и сам не мог бы объяснить. Он скользил, карабкался, падал, поднимался, нащупывал дорогу и упорно шел вперед – вот и все. В этом тайна всякой победы. Не прошло и часа, как он почувствовал, что поднимается в гору: он достиг другого конца перешейка, он оставил позади себя Чесс-Хилл и стоял уже на твердой почве.
Моста, соединяющего теперь Сендфорд-Кэс со Смолмоус-Сендом, в ту пору не существовало. Возможно, что ребенок, руководясь верным инстинктом, добрался до гребня, высящегося как раз напротив Уайк-Реджиса, где тогда пролегала песчаная коса – природное шоссе, пересекавшее Ист-Флит.
Он избегнул гибели, грозившей ему на перешейке, но все еще находился лицом к лицу с бурей, с зимою, с ночью.
Перед ним снова простиралась во мгле необъятная равнина.
Он посмотрел на землю, отыскивая тропинку.
Вдруг он наклонился.
Это был след, след человеческой ноги. Он явственно был виден на белой пелене снега. Ребенок стал рассматривать его. След был оставлен босой ступней, нога была меньше мужской, но больше детской.
Вероятно, это была нога женщины.
За первым следом был второй, за ним – третий: следы шли на расстоянии шага один от другого и уклонялись вправо по равнине. Следы были еще свежие, слегка припорошенные снегом. Здесь, несомненно, прошла недавно женщина.
По-видимому, она направилась в ту сторону, где ребенок разглядел дым.
Не спуская глаз со следов, ребенок пошел по ним.
IIДействие снега
Некоторое время он шел по следам. К несчастью, они становились все менее и менее отчетливыми. Снег валил. Это было то время, когда «Матутина» под тем же снегопадом шла к гибели в открытом море.
Ребенок, боровшийся, как и судно, со смертью, хотя она и предстала ему в ином обличье, не видел в окружавшей его непроглядной тьме ничего, кроме следов на снегу, и он ухватился за них, как за путеводную нить.
Вдруг – потому ли, что их окончательно замело снегом, или по другой причине – следы пропали. Все вокруг опять стало гладким, плоским, ровным, без единого пятнышка. Земля была сплошь затянута белой пеленой, небо – черной.
Можно было подумать, что женщина, проходившая здесь, улетела.
Выбившийся из сил ребенок наклонился к земле и стал приглядываться. Увы, тщетно.
Не успел он выпрямиться, как ему почудился какой-то непонятный звук, но не ослышался ли он? Звук был похож на голос, на вздох, на неуловимый лепет и, казалось, исходил скорее от человека, чем от животного. Однако в нем было что-то замогильное, что-то неживое. Такой звук слышится нам иногда во сне.
Он осмотрелся, но ничего не увидел.
Перед ним расстилалась бесконечная, голая, мертвая пустыня. Он прислушался. Звук прекратился. Быть может, ему только почудилось? Он опять прислушался. Все было тихо.
Очевидно, в густом тумане что-то вызывало слуховую галлюцинацию. Он снова двинулся в путь.
Он брел теперь наугад.
Едва прошел он несколько шагов, как звук возобновился. На этот раз он уже не мог сомневаться. Это был стон, почти рыдание.
Звук вновь повторился.
Если души, находящиеся в чистилище, могут стонать, то, вероятно, они стонут именно так.
Трудно представить себе что-либо более трогательное, душераздирающее и вместе с тем более слабое, чем этот голос. Ибо это был голос – голос человека. В жалобном и, казалось, безотчетном стенании чувствовалось биение чьей-то жизни. Это молило о помощи живое страдание, не сознающее того, что оно страждет и молит. Стон, бывший, может быть, первым, может быть, последним вздохом, в равной мере напоминал предсмертный хрип и крик новорожденного. Кто-то дышал, кто-то задыхался, кто-то плакал. Глухая мольба среди мрака.
Ребенок зорко посмотрел во все стороны: вдаль, вблизи себя, вверх, вниз. Никого и ничего.
Он напряг слух. Звук раздался еще раз. Он явственно различил его. Голос немного напоминал блеяние ягненка.
Ему стало страшно, захотелось убежать.
Стон повторился. Уже четвертый раз. В нем была невероятная мука и жалоба. Чувствовалось, что это – последнее усилие, скорее невольное, чем сознательное, и что сейчас этот крик, вероятно, умолкнет навсегда. Это была мольба о помощи, безотчетно обращенная умирающим в пространство, откуда должно было прийти спасение; это был предсмертный лепет, взывавший к незримому провидению. Ребенок пошел в ту сторону, откуда доносился голос.
Он по-прежнему ничего не видел.
Чутко прислушиваясь, он сделал еще несколько шагов.
Стенание не прекращалось. Из нечленораздельного и еле внятного оно сделалось теперь явственным, громким. Это было где-то совсем близко. Но где именно?
Кто-то рядом жалобно взывал. Дрожащие звуки раздавались возле него. Человеческий стон, носившийся где-то в пространстве, – вот что слышал ребенок в непроглядной ночи. Таково, по крайней мере, было его впечатление, смутное, как густой туман, в котором он блуждал.
Колеблясь между безотчетным желанием бежать и безотчетным желанием остаться, он вдруг заметил на снегу, в нескольких шагах от себя, волнообразное возвышение размером с человеческое тело, невысокий бугорок, продолговатый и узкий, нечто вроде белой могильной насыпи на заснеженном кладбище.
В эту минуту стон перешел в крик.
Он исходил как раз оттуда.
Ребенок нагнулся, присел на корточки перед снежным сугробом и принялся торопливо разгребать его руками.
По мере того как он расчищал снег, перед ним стали обрисовываться очертания человеческого тела, и вдруг в вырытом углублении показалось бледное лицо.
Но кричало не это существо. Нет, глаза его были закрыты, а рот хотя и открыт, но полон снега.
Лицо было неподвижно. Оно не дрогнуло, когда ребенок дотронулся до него рукой. Ребенок отпрянул, ощутив своими окоченевшими пальцами холод лица. Это была голова женщины. В разметавшиеся волосы набился снег. Женщина была мертва.
Ребенок снова принялся разгребать снег. Показалась шея покойницы, потом верхняя часть туловища, прикрытая лохмотьями, сквозь которые виднелось голое тело.
Вдруг он почувствовал под своими руками слабое движение. Что-то маленькое шевелилось под снежным сугробом. Мальчик быстро раскидал снег и увидел на обнаженной груди матери жалкое тельце крошечного, совершенно голого младенца, хилого, посиневшего от холода, но еще живого.
Это была девочка.
Рваные пеленки, в которые ее завернули, были, должно быть, короткими, и она, ворочаясь, выбилась из них. Тепло, исходившее от ее щуплого тельца и от ее дыхания, растопило вокруг немного снега. Кормилица дала бы ей на вид месяцев пять-шесть, но ей было, вероятно, около года: ведь нищета ведет детей к рахитизму и задерживает их рост. Как только лицо малютки показалось из-под снега, горький плач ее сменился резким криком. Мать, несомненно, была мертва, если этот отчаянный вопль не мог разбудить ее.
Мальчик взял малютку на руки.
Мать, застывшая среди снега, производила страшное впечатление. Казалось, ее лицо светится каким-то призрачным светом. Ее отверстый бездыханный рот как будто готовился отвечать на невнятном языке теней на вопросы, предлагаемые там, в незримом мире, мертвецам. На лице ее лежал тусклый отсвет белевших кругом снежных просторов. Виднелось юное чело, обрамленное темными волосами, почти негодующе нахмуренные брови, сжатые ноздри, закрытые веки, слипшиеся от инея ресницы и спускавшиеся от углов глаз к концам губ следы обильных слез. Снег бросал бледный отблеск на это мертвое лицо. Зима и могила отнюдь не враждебны друг другу. Труп – это заледеневший человек. В наготе груди было нечто возвышенно-трогательное. Она исполнила свое назначение. Лежавшая на ней трагическая печать увядания свидетельствовала о том, что это ныне безжизненное существо дало жизнь другому существу: девственную чистоту сменило величие материнства. На одном соске белела жемчужина. Это была замерзшая капля молока.
Поясним сразу, что по тем же равнинам, по которым брел покинутый мальчик, незадолго до него прошла в поисках крова заблудившаяся нищенка с младенцем у груди. Окоченев от холода, она свалилась под бурным порывом ветра и уже не могла подняться. Ее замело вьюгой. Из последних сил она прижала к себе ребенка и умерла.
Малютка пыталась прильнуть губами к этому мрамору. В бессознательной доверчивости, с которой она искала себе пищи, не было ничего противного законам природы, ибо мать, только что испустившая последний вздох, по-видимому, еще способна накормить грудью ребенка.
Но ротик младенца не мог найти сосок, на котором застыла похищенная смертью капля молока, и малютка, привыкшая к колыбели, а не к могиле, закричала под снегом.
Покинутый мальчик услыхал вопль погибавшей крошки.
Он вырыл ее из сугроба.
Он взял ее на руки.
Почувствовав, что ее держат на руках, она перестала кричать. Головы двух детей соприкоснулись, и посиневшие губы младенца прильнули к щеке мальчика, как к материнской груди.
Малютка была близка к тому состоянию, когда застывающая кровь останавливает биение сердца. Мать уже успела приобщить ее к своей смерти; холод трупа распространяется на окружающее: ножки и ручки малютки были словно скованы этим ледяным холодом. Мальчик тоже почувствовал на себе его дыхание.
Из всей одежды на нем осталась сухой и теплой только матросская куртка. Положив крошку на грудь умершей, он снял с себя куртку, закутал в нее девочку, снова взял ее на руки и, полуголый, почти ничем теперь не защищенный от бушевавшей вьюги, держа малютку в объятиях, снова тронулся в путь.
Опять отыскав щеку мальчика, младенец прильнул к ней губами и, согревшись, уснул. Это было первым поцелуем двух детских душ, встретившихся во мраке.
Мать осталась лежать в снегу; лицо ее было обращено к ночному небу. Но в ту минуту, когда мальчик снял с себя куртку, чтобы завернуть в нее малютку, покойница, быть может, увидела это из беспредельности, где уже была ее душа.
IIIТягостный путь еще тяжелее от ноши
Прошло более четырех часов с того времени, когда урка покинула воды Портлендской бухты, оставив мальчика одного на берегу. За те долгие часы, когда он, брошенный всеми, брел куда глаза глядят, ему повстречались здесь, в человеческом обществе, в которое ему, быть может, предстояло вступить, лишь трое: мужчина, женщина и ребенок. Мужчина – тот, что был на холме; женщина – та, что лежала в снегу; ребенок – девочка, которую он нес на руках.
От усталости и голода он еле держался на ногах. Но он шел вперед еще решительнее, чем прежде, хотя теперь у него прибавилась ноша, а сил убавилось. Он был почти совсем раздет. Еле прикрывавшие его лохмотья, обледенев на морозе, подобно стеклу, резали тело и обдирали кожу. Он замерзал, зато девочка согревалась. То, что терял он, не пропадало даром, а шло на пользу малютке. Он ощущал это тепло, возвращавшее ее к жизни, и упорно продолжал путь.
Время от времени, стараясь не выронить ноши, он нагибался, захватывал полную горсть снега и растирал себе ступни, чтобы не дать им закоченеть.
Порою, когда у него пересыхало в горле, он набирал в рот немного снегу и сосал его: это ненадолго утоляло жажду, но вызывало озноб. Мимолетное облегчение лишь усиливало страдания.
Вьюга, разбушевавшись, уже не знала пределов своему неистовству, – в природе наблюдаются явления, которые следовало бы назвать снежными потопами. Это и было таким потопом. Беснуясь, буря обрушилась не только на океан: она свирепствовала и на побережье. Вероятно, как раз в это время урка, беспомощно носясь по волнам, теряла в поединке с рифами последние остатки такелажа.
Двигаясь сквозь вьюгу на восток, ребенок пересек широкие снежные пространства. Он не имел представления, который мог быть час. Уже давно он не видел дыма. Такие приметы исчезают во мраке ночи довольно скоро, не говоря уже о том, что час был поздний и огни давно были потушены; в конце концов он, может быть, просто ошибся, и в той стороне, куда он направлялся, не было ни города, ни селения.
Но эти сомнения нисколько не ослабили его решимости.
Несколько раз малютка принималась кричать. Он укачивал ее на ходу; она успокаивалась и умолкала. Наконец она заснула крепким, безмятежным сном. Дрожа от холода, он чувствовал, что ей тепло.
Он то и дело запахивал плотнее куртку вокруг шейки малютки, чтобы в разошедшиеся складки не забился снег и, растаяв, не потек струйками по ее тельцу.
Поверхность равнины была волнистая. В низинах намело такие сугробы, что мальчик утопал в них чуть не по грудь и с трудом прокладывал себе дорогу, расталкивая снег коленями.
Выбравшись из низины, он попал на плоскогорье, со всех сторон открытое ветрам, где снег лежал тонким слоем. Здесь была гололедица.
Теплое дыхание девочки, касаясь его щеки, согревало его на мгновение, но увлажненные на виске волосы тотчас же превращались в сосульку.
Он сознавал, насколько усложнилась его задача; ему уже нельзя было упасть. Он чувствовал, что, упав, он больше не подымется. Он изнемогал от усталости, и мрак немедленно придавил бы его своей свинцовой тяжестью к земле, а мороз заживо приковал бы к ней, как ту покойницу. Он уже не раз висел над пропастью, но спускался благополучно; не раз спотыкался, попадая ногою в ямы, но выбирался невредимым; теперь всякое падение было равносильно смерти. Неверный шаг разверзнул бы перед ним могилу. Ему нельзя было поскользнуться: у него не хватило бы сил даже стать на колени. А между тем поскользнуться можно было на каждом шагу: пространство вокруг него покрылось ледяной корой.
Девочка мешала ему идти; это была не только тяжесть, непосильная при его усталости и истощении, но еще и помеха. Обе руки у него были заняты, между тем при гололедице именно руки служат пешеходу необходимым естественным балансиром.
Надо было обходиться без этого балансира.
Он и обходился без него и шел, не зная, как ему управиться с ношей.
Малютка оказалась каплей, переполнившей чашу его бедствий.
Он продвигался вперед, ставя ноги как на туго натянутом канате, проделывая чудеса равновесия, которых никто не видел. Впрочем, повторяем: быть может, на этом скорбном пути за ним из мрака бесконечности следили открывшиеся глаза матери да око Божие.
Он шатался, оступался, но оставался на ногах и все время заботился о малютке, закутывал ее поплотнее, покрывал головку, опять оступался, но продолжал идти, скользил и снова выпрямлялся. У ветра хватало низости еще подталкивать его.
Мальчик, вероятно, много плутал. Судя по всему, он находился на тех равнинах, где позднее выросла Бинкливская ферма, на полпути между нынешними Спринг-Гарденсом и Персонедж-Хаузом. В настоящее время там фермы и коттеджи, тогда же была пустошь. Нередко меньше чем за столетие голая степь превращается в город.
Вдруг слепивший ему глаза ледяной ветер затих, и он заметил невдалеке от себя занесенные снегом крыши и трубы – целый город, выступавший белым пятном на черном фоне неба, так сказать, силуэт наизнанку, нечто вроде того, что теперь называют негативом.
Кровли, жилища, ночлег! Значит, он куда-то добрался! Он почувствовал неизъяснимый прилив бодрости, какой пробуждает в человеке надежда. Вахтенный на сбившемся с курса судне, кричащий своим спутникам: «Земля!» – переживает подобное волнение. Ребенок ускорил шаги.
Он наконец нашел людей. Он увидит живые лица. Куда девался страх! Он чувствовал себя в безопасности, и от одного этого сознания кровь быстрей потекла по его жилам. С тем, что ему пришлось пережить, покончено навсегда. Не будет больше ни ночи, ни зимы, ни вьюги. Ему казалось, что все самое страшное теперь позади. Малютка уже нисколько не обременяла его. Он почти бежал.
Его глаза были прикованы к этим кровлям. Там, под ними, была жизнь. Он не сводил с них взгляда. Так смотрел бы мертвец на мир, представший ему в щель приоткрытой крышки гроба. Это были те самые трубы, дым которых он видел издалека.
Теперь ни одна из них не дымилась.
Он быстро дошел до первых домов. Он вступил в предместье, тянувшееся по обе стороны незагороженной улицы. В то время уже отмирал обычай перегораживать улицы на ночь.
Улица начиналась двумя домами. Однако там не было видно ни одной горящей свечи, ни одной лампы, так же как во всей улице и во всем городе, на сколько хватало глаз.
Дом направо был похож скорее на сарай, чем на жилое строение, до того он был невзрачен: стены были глинобитные, крыша соломенная и по сравнению со стенами несоразмерно велика. Большой куст крапивы, разросшийся у стены, доходил чуть не до застрехи. В лачуге была одна только дверь, похожая на кошачью лазейку, и лишь одно крошечное окошко под самой кровлей. Все было заперто. Рядом, в хлеву, глухо хрюкала свинья, – это свидетельствовало о том, что и дом обитаем.
Дом слева представлял собой высокое длинное каменное здание с аспидной крышей. Палаты богача, выросшие против лачуги бедняка.
Мальчик не колеблясь направился к большому дому. Тяжелая дубовая двустворчатая дверь с узором из крупных шляпок гвоздей не вызывала сомнения в том, что она заперта на несколько крепких засовов и замков; снаружи висел железный молоток.
Ребенок не без труда поднял молоток – его окоченевшие руки были скорее обрубками, чем руками. Он постучал.
Никакого ответа.
Он постучал дважды.
В доме не слышно было ни малейшего движения.
Он постучал в третий раз. Никто не откликнулся.
Он понял, что хозяева либо спят, либо не желают подняться с постели.
Тогда он подошел к бедному дому. Разыскав в снегу булыжник, он постучал им в низенькую дверь.
Никакого ответа.
Привстав на носки, он стал барабанить камнем в окошечко – достаточно осторожно, чтобы не разбить стекла, но достаточно громко, чтобы его услышали.
Никто не отозвался, никто не шевельнулся, никто не зажег свечи.
Он понял, что здесь тоже не хотят вставать.
И в каменных палатах, и в крытой соломой хижине люди были одинаково глухи к мольбам обездоленных.
Мальчик решил идти дальше прямо перед собой, по узкому проходу, настолько мрачному, что его скорее можно было принять за ущелье между скалами, чем за городскую улицу.
IVИного рода пустыня
Поселок, в который он попал, назывался Уэймет.
Тогдашний Уэймет не был нынешним почтенным и великолепным Уэйметом.
В старинном Уэймете не было, подобно теперешнему Уэймету, безукоризненной, прямой, как стрела, набережной со статуей Георга III[61] и гостиницей, носящей имя того же короля. Это объясняется тем, что Георга III в то время еще не было на свете. По той же причине на зеленом склоне холма, к востоку от Уэймета, еще не красовалось сделанное из подстриженного дерна на обнаженной поверхности известняка изображение величиною с арпан[62] некоего короля верхом на белом коне с развевающимся хвостом, обращенным, в честь того же Георга III, в сторону города. Впрочем, почести эти были заслужены: Георг III, лишившийся в старости рассудка, которым он не обладал и в молодости, не ответствен за бедствия, происшедшие в его царствование. Это был дурачок. Почему бы не воздвигнуть памятник и ему?
Сто восемьдесят лет назад Уэймет отличался приблизительно той же симметричностью, что и сваленная в беспорядке куча бирюлек. Легендарная Астарот иногда прогуливалась по земле с мешком за плечами, в котором было решительно все, включая и домики с добрыми хозяйками. Груда домишек, выпавшая из этой дьявольской котомки, могла бы дать точное представление о хаотической разбросанности уэйметских жилищ и даже о добрых уэйметских хозяйках. Образцом его построек может служить сохранившийся доныне Дом музыкантов. Множество деревянных хижин, украшенных резьбою, уродливые, покосившиеся строения, из коих одни опирались на столбы, а другие прислонялись к соседним домишкам, чтобы не свалиться под напором морского ветра, узкие, кривые, извилистые проходы, переулки, перекрестки, часто затопляемые приливом, ветхие лачуги, лепившиеся вокруг старинной церкви, – вот что представлял собой в ту пору Уэймет. Уэймет был чем-то вроде древнего нормандского поселка, выброшенного волнами на английский берег.
Путешественник, заходивший в таверну, на месте которой стоит ныне гостиница, вместо того чтобы потребовать жареной камбалы и бутылку вина и с королевской щедростью заплатить двадцать пять франков, скромно съедал за два су тарелку рыбной похлебки, впрочем необыкновенно вкусной. Все это было очень убого.
Покинутый ребенок, неся на руках найденную девочку, прошел одну улицу, затем другую, третью. Он смотрел вверх, надеясь найти хоть одно освещенное окно, но все дома были наглухо заперты и темны. Иногда он стучался в какую-нибудь дверь. Никто не отзывался. Теплая постель обладает способностью превращать человеческое сердце в камень. Стук и толчки разбудили в конце концов малютку. Он заметил это, потому что она принялась сосать его щеку. Она не кричала, так как думала, что лежит на руках у матери.
Быть может, ему пришлось бы долго кружить и блуждать по лабиринту переулков Скрамбриджа, где в то время было больше огородов, чем домов, и больше изгородей из кустов терновника, чем жилых строений, если бы по счастливой случайности он не забрел в узкий проход, существующий еще и в наши дни возле школы Святой Троицы. Этот проход вывел его к отлогому берегу, где было сооружено некое подобие набережной с парапетом. Направо от себя он увидел мост.
Это был мост через реку Уэй, соединяющий Уэймет с Мелкомб-Реджисом, – мост, под пролетами которого гавань сообщается с рекой.
Уэймет был еще в те времена предместьем портового города Мелкомб-Реджиса. Теперь Мелкомб-Реджис – один из приходов Уэймета. Предместье поглотило город, чему в значительной степени помог мост. Мосты – это своеобразные насосы, перекачивающие население из одной местности в другую и иногда способствующие росту какого-нибудь прибрежного селения за счет его соседа на противоположном берегу.
Мальчик направился к мосту, который представлял собой в те времена просто крытые деревянные мостки. Он прошел по этим мосткам.
Благодаря крыше на настиле моста не было снега. Ступая босыми ногами по сухим доскам, мальчик испытал блаженное ощущение.
Перейдя мост, он очутился в Мелкомб-Реджисе.
Здесь деревянных домиков было меньше, чем каменных. Это было уже не предместье, а город. Мост вел на довольно красивую улицу Святого Фомы. Мальчик пошел по ней. По обеим сторонам улицы стояли высокие дома с резным щипцом, попадались окна лавок. Он снова стал стучаться в двери. У него уже не было сил ни звать, ни кричать.
Никто не откликался в Мелкомб-Реджисе, так же как и в Уэймете. Все двери были крепко заперты, окна закрыты ставнями, как глаза веками. Были приняты все меры предосторожности против внезапного, всегда неприятного пробуждения.
Маленький скиталец испытал на себе непередаваемое влияние спящего города. Безмолвие такого оцепеневшего муравейника вызывает головокружение. Кошмары спящих переплетаются, сны теснятся толпой, и над неподвижными телами людей облаком реют грезы. У сна есть точки соприкосновения с потусторонним миром; смутные мысли спящих поднимаются над ними то легким, то тяжелым туманом, сливаясь с их надеждами, которые, вероятно, тоже живут где-то в пространстве. Отсюда запутанность сновидений. Сон, этот мираж, порою ясный, порою расплывчатый, заслоняет собой звезду, имя которой – разум. За сомкнутыми веками глаз, где зрение вытеснено сновидениями, проносятся призрачные силуэты, распадающиеся образы, живые, но неосязаемые, и кажется, что рассеянные где-то в иных мирах таинственные существования сливаются с нашей жизнью на том рубеже смерти, который называется сном. Этот хоровод призраков и душ кружится в воздухе. Даже тот, кто не спит, чувствует, как давит его эта стихия, исполненная зловещей жизни. Окружающие его химеры, в которых он угадывает нечто реальное, не дают ему покоя. Бодрствующий человек проходит по спящим улицам точно сквозь мглу чужих сновидений, безотчетно сопротивляясь натиску наступающих на него призраков; он испытывает (или ему кажется, будто он испытывает) ужас соприкосновения с незримыми и враждебными существами; он то и дело сталкивается с чем-то неизъяснимым, что тут же пропадает бесследно. В этом ночном странствии среди летучего хаоса сонных грез есть нечто общее с блужданием по дремучему лесу.
Это и есть то состояние, которое называют беспричинным страхом.
У ребенка это чувство проявляется еще сильнее, чем у взрослого.
Ужас, внушаемый мальчику ночным безмолвием и зрелищем как будто вымерших домов, усугублял тяжесть бедственного его положения.
Пройдя по Коникер-лейн, он увидел в конце этого переулка запруженную реку и принял ее за океан; он уже не мог сказать, в какой стороне находится море; он возвратился на прежнее место, свернул влево по Мейдн-стрит и пошел назад по Сент-Олбенс-роу.
Здесь он стал громко стучать в первые попавшиеся дома. Отрывистые удары, в которые он влагал свои последние силы, повторялись через определенные промежутки все с большей и большей яростью. Это билось в двери его иссякшее терпение.
Наконец раздался ответный звук.
Ответили часы.
На старинной колокольне церкви Святого Николая медленно пробило три часа ночи.
Затем все снова погрузилось в безмолвие.
Может показаться невероятным, что ни один из жителей города не приоткрыл хотя бы окошка. Однако это до некоторой степени понятно. Надо сказать, что в январе 1690 года только что кончилась довольно сильная вспышка чумы, свирепствовавшей в Лондоне, и боязнь впустить к себе в дом больного бродягу вызвала во всей стране упадок гостеприимства. Не решались даже слегка приоткрыть окно, чтобы не вдохнуть зараженного воздуха.
Холодность людей была для ребенка еще страшнее, чем холод ночи. В ней ведь всегда чувствуется преднамеренность. Сердце у него болезненно сжалось; он впал в еще большее уныние, чем там, в пустыне. Он вступил в общество себе подобных, но продолжал оставаться одиноким. Это было мучительно. Безжалостность пустыни была ему понятна, но беспощадное равнодушие города казалось чудовищным. Мерные звуки колокола, отбивающего истекшие часы, повергли его в еще большее отчаяние. Порою ничто не производит такого удручающего впечатления, как бой часов. Это – откровенное признание в полном безразличии. Это – сама вечность, заявляющая громогласно: «Какое мне дело?»
Он остановился. Как знать, может быть, в эту горькую минуту он задал себе вопрос: не лучше ли лечь прямо на улице и умереть? Но в это время девочка склонила головку к нему на плечо и опять заснула. Инстинктивная доверчивость малютки побудила его идти дальше.
Ребенок, вокруг которого все рушилось, почувствовал, что он сам является чьей-то опорой. При таких обстоятельствах в человеке пробуждается голос долга.
Но ни эти мысли, ни состояние, в каком он находился, не соответствовали его возрасту. Возможно, что все это было выше его понимания. Он действовал бессознательно. Он поступал так, не отдавая себе отчета.
Он направился к Джонсон-роу.
Он уже не шел, а еле волочил ноги.
Оставив по левую руку Сент-Мерри-стрит, он миновал несколько кривых переулков и, пробравшись через узкий извилистый проход между двумя лачугами, очутился на довольно обширном незастроенном поле. Этот пустырь находился приблизительно в том месте, где теперь Честерфилдская площадь. Здесь дома кончались. Направо виднелось море, налево – редкие хижины предместья.
Как быть? Опять начиналась голая равнина. На востоке простирались покрытые пеленою снега широкие склоны Редипола.
Что делать? Идти дальше? Уйти снова в безлюдье? Вернуться назад на городские улицы? Что предпочесть: безмолвие снежных полей или глухой, бездушный город? Которое из двух зол выбрать?
Существует якорь спасения, существует и взгляд, молящий о спасении. Именно такой взгляд кинул вокруг себя отчаявшийся ребенок.
Вдруг он услышал угрозу.
VПричуды мизантропа
Какой-то странный, пугающий скрежет донесся до него из темноты.
Тут было от чего попятиться назад. Однако он пошел вперед.
Тому, кого удручает безмолвие, приятно даже рычание.
Свирепое предостережение ободрило его. Угроза сулила выход. Здесь, неподалеку, было живое, не погруженное в сон существо, хотя бы и дикий зверь. Он пошел в ту сторону, откуда доносилось рычание.
Он повернул за угол и в мертвенно-тусклых отсветах снега и моря увидел какое-то темное сооружение, приютившееся у самой стены: не то повозку, не то хижину. Оно стояло на колесах – значит повозка. Но у него была крыша, как у дома, – значит жилье. Над крышей торчала труба, из трубы шел дым. Дым был красноватый, что свидетельствовало о жарко горящем огне. Петли, приделанные снаружи к стене, указывали на то, что здесь устроена дверь, а сквозь четырехугольное отверстие в середине двери был виден свет в хижине. Ребенок подошел ближе.
Существо, издававшее рычание, почуяло его. Когда он приблизился к повозке, угрожающие звуки стали еще яростнее. Это уже было не глухое ворчанье, а громкий вой. Он услышал лязг натянувшейся цепи, и внезапно между задними колесами повозки, под самой дверью, блеснул двойной ряд острых белых клыков.
В то время как между колесами показалась звериная морда, в четырехугольное отверстие двери просунулась чья-то голова.
– Молчать! – крикнула голова.
Вой прекратился.
Голова спросила:
– Есть тут кто-нибудь?
Ребенок ответил:
– Да.
– Кто?
– Я.
– Ты? Кто ты? Откуда ты?
– Я устал, – сказал ребенок.
– А который теперь час?
– Я озяб.
– Что ты там делаешь?
– Я голоден.
Голова возразила:
– Не всем же быть счастливыми, как лорды. Убирайся прочь.
Голова скрылась. Форточка захлопнулась.
Ребенок опустил голову, прижал к себе спящую малютку и собрал последние силы, чтобы снова тронуться в путь. Он уже отошел на несколько шагов от возка.
Но в то самое время, как закрылась форточка, распахнулась дверь и опустилась подножка. Голос, только что говоривший с мальчиком, сердито окликнул его из глубины возка:
– Ну, что ж ты не входишь?
Ребенок обернулся.
– Входи же, – заговорил тот же голос. – И откуда взялся на мою беду такой негодяй? Голоден, озяб, а входить не хочет.
Ребенок, которого и прогоняли и звали, стоял не двигаясь.
– Говорят тебе, входи, бездельник! – крикнул голос.
Мальчик наконец решился и уже занес ногу на первую ступеньку лестницы.
Но в эту минуту под тележкой послышалось рычание.
Он отступил. Из-под возка опять показалась разинутая пасть.
– Молчать! – крикнул человеческий голос.
Пасть исчезла. Рычание прекратилось.
– Влезай! – сказал человек.
Ребенок с трудом поднялся по трем ступенькам лестницы. Его движениям мешала девочка, которую он держал на руках; она вся закоченела, хотя так плотно была закутана в куртку, что ее совсем не было видно – это был какой-то бесформенный сверток.
Одолев все три ступеньки, мальчик остановился на пороге.
В домике не горело ни одной свечи – вероятно, из нищенской экономии. Он был освещен лишь красноватым отблеском, вырывавшимся из дверцы чугунной печки, где потрескивал торф. На печке стояла дымящаяся миска и горшок, в котором, по-видимому, готовилось кушанье. От него шел приятный запах. Все убранство домика состояло из сундука, скамьи и подвешенного к потолку незажженного фонаря. По стенам на подставках были укреплены полки и вбиты крюки, на которых висела разная утварь. На полках и отдельно, на гвоздях, поблескивала стеклянная и медная посуда, перегонный куб, колба, похожая на сосуд для плавления воска, и множество странных предметов, назначения которых ребенок не мог себе объяснить и которые составляют кухню химика. Домик был продолговатый, печь помещалась в самой его глубине. Это была даже не клетушка, а деревянный ящик не очень больших размеров. Снаружи домик был освещен снегом сильнее, чем внутри – печкой. Полумрак, наполнявший каморку, скрадывал очертания предметов. Тем не менее благодаря отблеску пламени можно было прочитать на потолке слова, написанные крупными буквами: Урсус-философ.
В самом деле, ребенок очутился в жилище Гомо и Урсуса. Рычание, которое мы только что слышали, было рычанием Гомо, а голос – голосом Урсуса.
Переступив порог, ребенок увидел около печки высокого пожилого мужчину, худощавого и гладко выбритого; он был одет во что-то серое и стоял, упираясь лысым черепом в потолок. Человек этот не мог приподняться на носки: каморка была высотою как раз в его рост.
– Входи, – сказал человек. Это был Урсус.
Ребенок вошел.
– Узелок положи вон туда.
Ребенок, боясь испугать и разбудить малютку, бережно опустил на сундук свою ношу.
Мужчина продолжал:
– Что это ты так осторожно кладешь? Мощи там у тебя, что ли? Уж не боишься ли ты разорвать свое тряпье? Ах, мерзкий бездельник! В такой час слоняться по улицам! Кто ты? Отвечай! Впрочем, нет, я запрещаю тебе отвечать. Сперва – самое неотложное: ты прозяб, ступай погрейся.
Взяв мальчика за плечи, он толкнул его к печке.
– Ну и промок же ты! Ну и замерз же ты! И в таком-то виде ты смеешь являться в чужой дом? А ну, сбрасывай с себя всю эту ветошь, негодяй!
С лихорадочной поспешностью он одной рукой сорвал с него лохмотья, которые от одного прикосновения рвались в клочья, а другою снял с гвоздя мужскую рубашку и вязаную фуфайку:
– Напяливай!
Выбрав из вороха тряпок шерстяной лоскут, он принялся растирать перед огнем руки и ноги остолбеневшего от неожиданности, близкого к обмороку ребенка, которому в эту минуту, когда он ощутил блаженное тепло, показалось, что он попал на небо. Растерев мальчику все тело, человек ощупал его ступни:
– Ну, заморыш, ничего у тебя не отморожено. А я-то, дурень, боялся, не отморозил ли он себе передние или задние лапы! Пока еще ты не калека! Одевайся!
Ребенок натянул на себя рубашку, а поверх нее старик накинул на него фуфайку.
– Теперь…
Он пододвинул ногою скамью, усадил на нее ребенка и пальцем показал на миску, от которой шел пар. В этой миске ребенку снова явилось небо, на этот раз в виде картошки с салом.
– Раз голоден, так ешь!
Достав с полки черствую горбушку хлеба и железную вилку, он протянул их ребенку; тот не решался взять.
– Уж не прикажешь ли накрыть для тебя стол? – заворчал мужчина и поставил миску мальчику на колени. – Лопай все это!
Голод взял верх над изумлением. Ребенок принялся за еду. Бедняжка не ел, а пожирал убогую снедь. В каморке слышался веселый хруст жестких корок, которые он уплетал. Хозяин ворчал:
– И куда это ты торопишься, обжора! Ну и жаден же, негодяй! Эти голодные канальи едят так, что тошно становится. То ли дело лорды: любо посмотреть, как они кушают. Мне случалось видеть герцогов за столом. Они совсем ничего не едят; вот что значит благородное воспитание. Правда, они пьют… Ну, ешь до отвала, поросенок!
Голодное брюхо к ученью глухо; ругательства, которыми хозяин осыпал своего гостя, не производили никакого впечатления, тем более что они явно противоречили той доброте, которую проявил к нему Урсус. К тому же все внимание ребенка было поглощено двумя желаниями: согреться и поесть.
Продолжая негодовать, Урсус ворчал себе под нос:
– Я видел, как ужинал сам король Иаков; это было в Банкетинг-Хаузе, где на стенах висят картины знаменитого Рубенса; его величество даже не притронулся ни к чему. А этот нищий знай набивает себе живот! Недаром «живот» и «животное» – слова одного корня. И дернула же меня нелегкая забраться в этот Уэймет, чтоб ему провалиться! С самого утра ничего не продал, краснобайствовал перед снегом, играл на флейте для урагана, не заработал ни одного фартинга, а вечером тут как тут – нищие! Ну и гнусный край! Только и знаешь, что с дураками-прохожими состязаться, кто кого надует! Они стараются отделаться от меня жалкими грошами, а я стараюсь всучить им какое-нибудь целительное снадобье. Но сегодня, как назло, – ничего, решительно ничего! Ни одного болвана на перекрестке, ни одного пенни в кассе! Ешь, исчадие ада! Уплетай за обе щеки, грызи, глотай! Мы живем в такое время, когда ничто не может сравниться с наглостью лизоблюдов. Жирей на мой счет, паразит! Это не голодный ребенок, а людоед! Это не аппетит, а звериная жадность. Тебя, видно, разъедает изнутри какая-то зараза. Кто знает? Уж не чума ли? У тебя чума, разбойник? Что, если она перебросится на Гомо? Ну нет, подыхай один, подлое отродье, не хочу я, чтоб умер мой волк. Однако я и сам проголодался. Надо прямо сказать, пренеприятный случай. Сегодня я проработал до глубокой ночи. Бывают такие обстоятельства в жизни, когда человеку нужно что-нибудь до зарезу. Нынче вечером мне во что бы то ни стало надо было поесть. Сижу я здесь один, развел огонь; всего-то припасов у меня две картошки, горбушка хлеба, ломтик сала да капля молока; ставлю я все это подогреть и думаю: ладно, попробую как-нибудь этим насытиться. Трах! Надо же было, чтобы этот крокодил свалился мне на голову! Ни слова не говоря, становится между мной и моей пищей. И вот в моей трапезной хоть шаром покати! Ешь, щука, ешь, акула! Хотелось бы знать, во сколько рядов растут у тебя зубы в пасти? Жри, волчонок! Нет, беру это слово назад – из уважения к волкам. Глотай мой корм, удав! Работал, работал, а в желудке пусто, горло пересохло, в поджелудочной железе боль, все кишки свело; трудился до поздней ночи – и вот моя награда: смотрю, как ест другой. Что ж, так и быть, разделим ужин пополам. Ему – хлеб, картошка и сало, мне – молоко.
В эту минуту каморка огласилась протяжным и жалобным криком. Урсус насторожился:
– И ты еще кричишь, мошенник? Чего орешь?
Мальчик повернулся к нему лицом. Было очевидно, что кричит не он. Рот у него был полон.
Крик не прекращался.
Урсус направился к сундуку:
– Да это твой сверток орет! Долина Иосафата! Вот уж и свертки стали горланить. Чего это он раскаркался?
Он развернул куртку. Из нее показалась головка младенца, надрывавшегося от крика.
– Это еще кто? – спросил Урсус. – Что такое? Еще один! Этому конца не будет! Караул! К оружию! Капрал, взвод вперед! Вторичная тревога! Что ты мне принес, бандит? Разве ты не видишь, что она хочет пить? Значит, надо ее напоить. Ничего не поделаешь, придется, видно, остаться и без молока.
Он выбрал из кучи хлама, лежавшего на полке, несколько ветошек, губку и пузырек, продолжая злобно ворчать:
– Проклятый край!
Потом осмотрел малютку:
– Девчонка. Можно по визгу узнать. Эта тоже насквозь промокла.
Он сорвал с нее, так же как с мальчика, тряпье, в которое она была укутана, и завернул ее в обрывок грубого холста, дырявый, но чистый и сухой. Внезапное и быстрое переодевание окончательно растревожило малютку.
– Ну и мяучит! Пощады нет!
Он откусил зубами продолговатый кусок губки, оторвал от тряпки четырехугольный лоскут, вытянул из него нитку, снял с печки горшок с молоком, перелил молоко в пузырек, наполовину воткнул губку в горлышко, прикрыл ее лоскутом, обвязал холст ниткой, приложил пузырек к щеке, чтобы убедиться, что он не слишком горяч, и взял под мышку спеленатого младенца, продолжавшего неистово кричать.
– На, поужинай, негодная тварь! Вот тебе соска!
Он сунул ей в рот горлышко пузырька.
Малютка стала с жадностью сосать.
Он поддерживал склянку в наклонном положении, продолжая ворчать:
– Все они на один образец, негодные! Как только им дашь то, чего им хочется, сразу же замолкают.
Малютка глотала молоко торопливо; она с жадностью впилась в искусственную грудь, протянутую ей этим ворчливым провидением, и в конце концов закашлялась.
– Да ты захлебнешься, – сердито буркнул Урсус. – Смотри-ка, тоже обжора хоть куда!
Он отнял у нее губку, выждал, пока прошел кашель, затем снова сунул ей в рот пузырек:
– Соси, дрянь ты этакая!
Мальчик положил вилку. Он смотрел, как малютка сосет молоко, и забыл о еде. За минуту до этого, когда он утолял голод, в его взгляде было только удовлетворение; теперь этот взгляд выражал признательность. Он смотрел на возвращавшуюся к жизни малютку. Окончательное воскрешение девочки, вырванной им из объятий смерти, исполнило его взор неизъяснимо радостным блеском. Урсус продолжал ворчать сквозь зубы. По временам мальчик поднимал на него глаза, влажные от слез: бедный ребенок, хоть его и осыпали руганью, был глубоко растроган, но не умел выразить волновавшие его чувства.
Урсус накинулся на него:
– Будешь ты есть наконец!
– А вы? – дрожа всем телом, спросил ребенок, в глазах которого стояли слезы. – Вам ничего не останется?
– Ешь все, говорят тебе, дьявольское отродье! Здесь тебе одному еле хватит.
Ребенок взял вилку, но не решался есть.
– Ешь! – заорал Урсус. – При чем тут я? Кто тебя просит заботиться обо мне? Говорят тебе: ешь все, босоногий причетник Безгрошового прихода! Раз ты попал сюда, так надо есть, пить и спать. Ешь, не то я вышвырну тебя за дверь вместе с твоей негодницей.
Услышав эту угрозу, мальчик снова принялся за еду. Для него не составляло большого труда доесть то, что еще оставалось в миске.
– Постройка не из важных: от окна так и несет, – пробормотал Урсус.
В самом деле, оконце в двери было разбито не то от тряски, не то камнем шалуна. Урсус залепил дыру бумагой, но она отстала. В это отверстие проникал холодный ветер.
Урсус присел на край сундука. Малютка, которую он, обхватив обеими руками, держал у себя на коленях, с наслаждением сосала свою соску, впав в то состояние блаженной дремоты, в котором находятся херувимы перед лицом Божьим и младенцы у материнской груди.
– Наелась, – промолвил Урсус и прибавил: – Проповедуйте-ка после этого воздержание!
Ветром сорвало со стекла наложенную Урсусом заплатку; клочок бумаги, взлетев, закружился по каморке, но такой пустяк не мог отвлечь внимания детей от занятия, возвращавшего их обоих к жизни.
Пока девочка пила, а мальчик ел, Урсус продолжал брюзжать:
– Пьянство начинается с пеленок. Стоит ли после этого быть епископом Тиллотсоном и метать громы и молнии на пьяниц! Чертов сквозняк! Вот и печка того гляди развалится. Такой дым, что ест глаза. Не сладить ни с холодом, ни с огнем. Да и темновато. Эта тварь злоупотребляет моим гостеприимством, а я еще не разглядел его рожи. Да, до роскоши здесь далеко. Клянусь Юпитером, я умею ценить утонченное пиршество в теплой зале, где тебя не продувает насквозь. Я изменил своему призванию: я рожден для чувственных наслаждений. Величайший из мудрецов – Филоксен[63]: он выразил желание иметь журавлиную шею, чтобы подольше смаковать хорошую трапезу. Сегодня ни гроша не заработал! За весь день ничего не продал! Катастрофа. Пожалуйте, горожане, слуги, мещане, вот лекарь и вот лекарства! Напрасно стараешься, старина. Убери-ка свою аптеку. Здесь все здоровы. Что за проклятый город, где нет ни одного больного! Одни лишь небеса страдают поносом. Какой снег! Анаксагор[64] учил, что снег черного цвета. Он был прав: холод – это чернота. Лед – это ночь. Ну и вьюга! Представляю себе, как приятно сейчас в море. Ураган – это хоровод бесов, это бешеная свистопляска вампиров, все они скачут галопом и кувыркаются у нас над головой. Они мелькают в тучах: у одного – хвост, у другого – рога, у третьего вместо языка во рту пламя, у этого – крылья с когтями; у того – брюхо лорд-канцлера, а вон у того – башка академика. Каждого из них можно распознать по особому, им одним издаваемому звуку. Что ни порыв ветра, то новый злой дух; слышишь и в то же время видишь, ибо этот грохот принимает зримые формы. Черт возьми, а ведь в море, наверно, есть люди! Друзья мои! Управляйтесь с бурей как-нибудь без меня, а мне и самому нелегко управиться с жизнью. Что я вам, содержатель харчевни, что ли? С какой это стати ко мне прут путешественники? Всемирная нужда перехлестывает через порог моего убогого жилища. Омерзительные брызги человеческой нищеты летят прямо ко мне в хижину. Я жертва алчности всяких проходимцев. Я их добыча. Добыча околевающих с голоду. Зима, ночь, картонный домишко, под ним – несчастный друг; снаружи со всех сторон – буря, в каморке – картошка, жалкий огонь в печке, попрошайки, ветер, свистящий во все щели, ни гроша в кармане и в придачу – орущие свертки. Разворачиваешь его, а там – маленькая нищенка! Ну и жизнь! Не говоря уже о том, что здесь налицо явное нарушение закона. Ах ты, бродяга, гнусный карманник, преступный недоносок! Шатаешься по улицам после того, как погасили огни. Если бы наш добрый король узнал об этом, он мигом законопатил бы тебя в подземелье, чтобы проучить как следует: шутка сказать, молодчик прогуливается по ночам со своей девицей! В пятнадцатиградусный мороз без шапки и босиком! Да ведь это запрещено, на сей счет существуют особые правила и указы, мятежник ты этакий! Ты разве не знаешь, что все бродяги подлежат наказанию, тогда как благонамеренные люди, имеющие свои дома, пользуются охраной и покровительством закона: недаром же короли – отцы народа. Я, например, человек оседлый! Если бы тебя поймали, тебя выпороли бы кнутом на площади, и отлично бы сделали. В благоустроенном государстве нужен порядок. Напрасно я сразу же не донес на тебя констеблю. Но так уж я создан: знаю, что́ хорошо, а поступаю дурно. Ах ты, мерзавец! Явился ко мне в таком виде! Я и не заметил сперва, сколько снегу ты нанес. А теперь все растаяло. Лужи во всех углах. Настоящее наводнение. Придется сжечь уйму угля, чтобы осушить это озеро. А уголь-то стоит двенадцать фартингов мерка! Как же мы поместимся втроем в этой хибарке? Конечно, отныне я стану нянькой – в моих руках будущее всей английской голи, которую мне придется вскармливать на свой счет. Моим занятием, обязанностью и назначением в жизни будет воспитание недоносков великой мошенницы – нищеты, наведение лоска на малолетних висельников, превращение молодых плутов в философов! И подумать только: если бы меня тридцать лет кряду не объедали такие твари, как эти, я был бы богачом. Гомо нагулял бы жиру, у меня был бы врачебный кабинет со всякими диковинками и хирургическими инструментами, как у доктора Лайнекра, хирурга короля Генриха Восьмого, с чучелами разных зверей, египетскими мумиями и тому подобным. Я был бы членом Докторской коллегии, имел бы право пользоваться библиотекой, выстроенной в тысяча шестьсот пятьдесят втором году знаменитым Гарвеем, и работал бы под стеклянным куполом, откуда открывается вид на весь Лондон. Я мог бы продолжать заниматься вычислением солнечных затмений и доказал бы, что от этого светила исходит неуловимый глазом пар. Таково мнение Иоганна Кеплера, который родился за год до Варфоломеевской ночи и был придворным математиком императора. Солнце – это очаг, который иногда дымит, как моя печка. Она не лучше солнца. Да, я нажил бы себе состояние, был бы другим человеком – не пошляком, попирающим науку на всех перекрестках. Народ не заслуживает, чтобы его просвещали, ибо народ – это сборище безумцев обоего пола, беспорядочная смесь возрастов, нравов, общественных положений, чернь, которую мудрецы всех времен открыто презирали, сумасбродство и ярость которой справедливо ненавидят даже самые умеренные из них. Мне все на свете надоело! С такими чувствами долго не проживешь. Говорят, что жизнь человеческая коротка. А я сыт ею по горло. Чтобы мы окончательно не впали в отчаяние, чтобы заставить нас добровольно влачить это глупое существование, чтобы мы не воспользовались великолепным случаем повеситься на первом попавшемся крюке, природа нет-нет да и прикинется, будто она не прочь и позаботиться о человеке, – я не говорю об этой ночи. Она, эта угрюмая природа, взращивает хлебные колосья, наливает соком виноград, заставляет петь соловья. Порою луч зари или стакан джина вызывает у нас обманчивые мечты о счастье. Узенькая полоска добра окаймляет огромный саван зла. Наша судьба целиком соткана дьяволом, а Бог только подшил рубец. Ах ты, воришка: пока я тут разглагольствовал, ты съел весь мой ужин!
Между тем у малютки, которую он держал на руках, и притом очень бережно, несмотря на показное негодование, начинали смыкаться глазки – знак того, что она была вполне удовлетворена. Взглянув на пузырек, Урсус буркнул:
– Все вылакала, бессовестная!
Держа крошку левой рукой, он встал, приподнял правой рукой крышку сундука и извлек оттуда медвежью шкуру, которую он, как помнит читатель, называл своей «настоящей шкурой».
Проделывая все это, он искоса поглядывал на другого ребенка, еще занятого едой.
– Трудненько мне будет прокормить такого обжору. Он окажется подлинным солитером во чреве моего промысла.
Свободной рукой он старательно разостлал медвежью шкуру на сундуке, помогая себе локтем другой руки и следя за каждым своим движением, чтобы не потревожить засыпавшую малютку. Затем положил ее на мех, поближе к огню.
Покончив с этим, он поставил пустой пузырек на печку и воскликнул:
– Смерть как хочется пить!
Заглянув в горшок, где осталось еще несколько глотков молока, он поднес горшок к губам. Но в эту минуту его взгляд упал на девочку. Он поставил горшок обратно на печку, взял пузырек, вылил в него остатки молока, снова вложил губку в горлышко, обернул ее лоскутком и завязал ниткой.
– А все-таки хочется и есть и пить, – сказал он и прибавил: – Когда нет хлеба, пьют воду.
За печкой стоял безносый кувшин.
Он взял его и подал мальчику:
– Пей!
Ребенок напился и снова принялся за еду.
Урсус схватил кувшин и поднес его ко рту. Благодаря соседству с печкой вода в нем нагрелась неравномерно. Он сделал несколько глотков и скорчил гримасу:
– О ты, мнимо чистая вода, ты похожа на ложных друзей! Сверху ты теплая, а на дне холодная.
Между тем мальчик покончил с ужином. Миска была не только опорожнена – она была вылизана дочиста. О чем-то задумавшись, мальчик подбирал и доедал последние крошки хлеба, упавшие к нему на колени.
Урсус повернулся к нему:
– Это еще не все. Теперь потолкуем. Рот дан человеку не только для того, чтобы есть, но и для того, чтобы говорить. Ты согрелся, нажрался и теперь, животное, берегись: тебе придется отвечать на мои вопросы. Откуда ты пришел?
– Не знаю, – ответил ребенок.
– Как это не знаешь?
– Сегодня вечером меня оставили одного на берегу моря.
– Ах, негодяй! Как же тебя зовут? Хорош гусь, если от него даже родители отказались.
– У меня нет родителей.
– Ты должен считаться с моими вкусами: имей в виду, я терпеть не могу вранья. Раз у тебя есть сестра, значит есть и родители.
– Она мне не сестра.
– Не сестра?
– Нет.
– Кто же она такая?
– Эту девочку я нашел.
– Нашел?
– Да.
– Где? Если ты лжешь, я тебя убью.
– На мертвой женщине в снегу.
– Когда?
– Час тому назад.
– Где?
– В одном лье отсюда.
Урсус сурово сдвинул брови, что характерно для философа, охваченного волнением.
– Так эта женщина умерла? Вот счастливица! Надо ее так и оставить в снегу. Ей там хорошо. А где ж она лежит?
– По дороге к морю.
– Ты переходил мост?
– Да.
Урсус открыл оконце в задней стене и посмотрел, что делается на дворе. Погода не стала лучше. Все еще падал густой, наводивший уныние снег.
Он захлопнул окошко.
Подойдя к разбитому стеклу, он заткнул дыру тряпкой, подбросил в печку торфу, тщательно разостлал медвежью шкуру на сундуке, взял толстую книгу, пристроил ее в изголовье вместо подушки и положил на нее головку уснувшей малютки.
Затем обратился к мальчику:
– Ложись сюда.
Ребенок послушно растянулся рядом с девочкой. Урсус плотно закутал детей в медвежью шкуру и подоткнул ее края им под ноги.
Он достал с полки и надел на себя холщовый пояс с большим карманом, в котором, вероятно, были хирургические инструменты и склянка со снадобьями.
Потом отцепил висевший под потолком фонарь и зажег его. Фонарь был потайной. Свет от него не падал на лица детей.
Урсус приоткрыл дверь и, уже стоя на пороге, сказал:
– Я ухожу. Не бойтесь. Я скоро вернусь. Спите.
Спуская подножку, он позвал:
– Гомо!
Ему ответило ласковое ворчание.
Урсус с фонарем в руке сошел вниз, подножка поднялась, дверь снова закрылась. Дети остались одни.
Снаружи донесся голос Урсуса; он спрашивал:
– Мальчик, съевший мой ужин! Ты еще не спишь?
– Нет, – ответил ребенок.
– Ну так вот: если она заревет, дай ей остаток молока.
Послышался лязг отвязываемой цепи и постепенно удалявшиеся шаги человека и зверя.
Несколько минут спустя дети спали глубоким сном.
Их дыхание смешалось, и в этом была неизъяснимая чистота. Реявшие над ними детские сны перелетали от одного к другому, под закрытыми веками их глаза, быть может, сияли звездами; если слово «супруги» в этом случае допустимо, они были супругами в том смысле, в каком могут быть ими ангелы. Такая невинность в таком мраке жизни, такая чистота объятий, такое предвосхищение небесной любви возможно только в детстве; все, что есть на свете великого, меркнет перед величием младенцев. Из всех бездн это самая глубокая. Ни чудовищный жребий висевшего на цепи мертвеца, ни неистовство, с которым разъяренный океан топит корабль, ни белизна снега, заживо погребающего человека под своей холодной пеленой, – ничто не может сравниться по своей патетической силе с божественным соприкосновением детских уст, которое не имеет ничего общего с поцелуем. Быть может, это обручение? Быть может, предчувствие роковой развязки? Над спящими детьми нависло неведомое. Такое зрелище прелестно. Но кто знает: не страшно ли оно? Сердце невольно замирает. Невинность выше добродетели. Невинность – плод блаженного неведения. Они спали. Им было спокойно. Им было тепло. Нагота их прижавшихся друг к другу тел была так же целомудренна, как их души. Они были здесь словно в гнездышке, повисшем над бездной.
VIПробуждение
День начинался зловещей хмурью. В каморку проник бледный, печальный свет. Занялась ледяная заря. В ее белесоватых лучах выступали угрюмые очертания предметов, казавшихся ночью призраками, но дети продолжали спать, тесно прижавшись друг к дружке. В каморке было тепло. Дыхание спящих напоминало ровные всплески двух чередующихся волн. Ураган затих. Рассвет неторопливо захватывал одну часть небосвода за другой. Созвездия гасли, как потушенные свечи. Только несколько крупных звезд упорно продолжали мерцать. С моря доносился мощный гул бесконечности.
Печка еще не совсем потухла. Утренние сумерки постепенно переходили в дневной свет. Мальчик спал не так крепко, как девочка. Он и во сне, казалось, бодрствовал над нею и охранял ее. Как только первый яркий луч проник в окно, он открыл глаза. Детский сон приводит к забвению. Мальчик не отдавал себе отчета, где он, кто лежит рядом с ним, и не старался припоминать; глядя в потолок, он мечтательно рассматривал надпись Урсус-философ, не понимая ее смысла, потому что не умел читать.
Услышав щелканье ключа в замке, он приподнял голову.
Дверь отворилась, подножка откинулась. Вошел Урсус. Он поднялся по ступенькам, держа в руке потушенный фонарь.
Одновременно послышался мягкий топот четырех лап, легко взбиравшихся по ступенькам. Это был Гомо, возвращавшийся домой вслед за Урсусом.
Мальчик, окончательно проснувшись, вздрогнул.
Волк, вероятно проголодавшийся к утру, раскрыл пасть, ощерив ослепительно-белые клыки.
Стоя на подножке, он положил передние лапы на порог; он напоминал проповедника, облокотившегося на кафедру. Он издали обнюхал сундук, на котором не привык видеть никого постороннего. В прямоугольном проеме двери верхняя часть его туловища вырисовывалась черным силуэтом на фоне светлевшего неба. Наконец он решился и вошел.
Увидев в каморке волка, мальчик вылез из-под медвежьей шкуры и встал на ноги, заслонив собою малютку, спавшую крепким сном.
Урсус повесил фонарь на крюк, вбитый в потолок. Молча, не спеша, привычным движением снял и положил на полку пояс с инструментами. Он не смотрел по сторонам и как будто ничего не замечал. Глаза у него казались стеклянными. По-видимому, он был чем-то глубоко взволнован. Наконец его мысль вырвалась наружу, как всегда в целом потоке слов:
– Вот счастливица! Мертва, совсем мертва!
Он присел на корточки, подбросил в печку выпавший из нее шлак и, помешивая торф, бормотал:
– Нелегко было отыскать ее. Какая-то злая сила запрятала ее на два фута под снег. Не будь со мною Гомо, чутье которого столь же безошибочно, как разум Христофора Колумба, я до сих пор вязнул бы в сугробах, играя в прятки со смертью. Диоген с фонарем искал человека днем, а я с фонарем искал покойницу ночью; поиски привели Диогена к сарказму, а меня – к зрелищу смерти. Какая она была холодная! Я дотронулся до ее руки – настоящий камень. Какое безмолвие в ее глазах! Как это глупо – умирать, зная, что оставляешь после себя ребенка! Не очень-то удобно будет нам втроем в этой коробке. Вот беда! Выходит, я обзавелся семьей. Девочкой и мальчиком.
Пока Урсус произносил эту тираду, Гомо прокрался к печке. Ручка спящей малютки свешивалась между печкой и сундуком. Волк стал лизать ручку.
Он лизал ее так осторожно, что девочка даже не шевельнулась.
Урсус повернулся к волку:
– Ладно, Гомо. Я буду отцом, а ты – дядей.
Не прерывая своего монолога, он с философским глубокомыслием снова принялся помешивать торф в печке.
– Значит, усыновляю. Это дело решенное. Да и Гомо не прочь.
Он выпрямился.
– Любопытно было бы знать, кто повинен в этой смерти? Люди? Или…
Он устремил взор куда-то ввысь и еле внятно докончил:
– Или Ты?
В тяжелом раздумье Урсус поник головой.
– Ночь взяла на себя труд умертвить эту женщину, – сказал он.
Когда он снова поднял голову, его взгляд упал на лицо мальчика, который прислушивался к его словам.
– Ты чего смеешься? – резко спросил Урсус.
– Я не смеюсь, – ответил мальчик.
Урсус вздрогнул и, пристально посмотрев на него, сказал:
– В таком случае ты ужасен.
Ночью в лачуге было так темно, что Урсус не разглядел лица мальчика. Теперь, при дневном свете, он увидел его впервые.
Положив руки на плечи ребенка, он все внимательнее всматривался в его черты и наконец крикнул:
– Да перестань же смеяться!
– Я не смеюсь! – сказал мальчик.
По телу Урсуса пробежала дрожь.
– Говорят тебе, ты смеешься!
Яростно тряся ребенка, не то в порыве гнева, не то в порыве жалости, он накинулся на него:
– Кто же так над тобою поработал?
– Я не понимаю, о чем вы говорите, – ответил ребенок.
Урсус продолжал допытываться:
– С каких это пор ты так смеешься?
– Я всегда был такой, – ответил мальчик.
Урсус повернулся лицом к сундуку и произнес вполголоса:
– Я думал, что этого уже не делают.
Осторожно, чтобы не разбудить спящей малютки, он вытащил у нее из-под головки книгу, которая служила ей подушкой.
– Посмотрим, что говорится на этот счет у Конквеста, – пробормотал он.
Это был толстый фолиант в мягком пергаментном переплете. Урсус полистал большим пальцем трактат, отыскивая нужную страницу, разложил книгу на печке, прочел:
– …De denasatis[65]. Это здесь.
А затем продолжал:
– Bucca fissa usque ad aures, genzivis denudatis, nasoque murdridato, masca eris et ridebis semper[66]. Да, именно так.
Он водворил книгу на полку, бормоча себе под нос:
– Случай, в смысл которого было бы вредно углубляться. Останемся на поверхности явления. Смейся, малыш!
Девочка проснулась. Ее утренним приветствием был крик.
– Ну, кормилица, дай-ка ей грудь, – сказал Урсус.
Малютка приподнялась на своем ложе. Урсус достал с печки пузырек и сунул его в рот девочки.
В эту минуту взошло солнце. Алые его лучи, проникнув в окно, ударили прямо в лицо малютки, повернувшейся в ту сторону. В глазах ее, как в двух зеркалах, отразился пурпурный диск светила. Зрачки не сократились, и веки не дрогнули.
– Что это? – вскричал Урсус. – Она слепа!