Возникновение трещины
IТедкастерская гостиница
В Лондоне в ту пору был всего один мост – Лондонский мост, застроенный домами. Мост этот соединял город с Саутворком – предместьем, узкие улочки и переулки которого, вымощенные галькой из Темзы, казались настоящими теснинами; подобно самому городу, Саутворк представлял собой беспорядочное нагромождение всякого рода построек, жилых домов и деревянных лачуг – подходящей пищей для пожаров: 1666 год это доказал.
Слово «Саутворк» произносили в то время как «Соудрик», а в наши дни произносят приблизительно «Соузуорк». Впрочем, наилучший способ произношения английских имен – это совсем не произносить их. Например, «Саутгемптон» выговаривайте так: «Стпнтн».
Это было время, когда Четэм произносили как Je t’aime[140].
Тогдашний Саутворк походил на нынешний, как Вожирар походит на Марсель. Он был поселком, теперь это город. Однако судоходство процветало в нем и в те времена. В длинную, старую, напоминавшую циклопические сооружения стену над Темзой были вделаны кольца, к которым пришвартовывались речные суда. Стена эта называлась Эфрокской стеной, или Эфрок-стоун. Когда Йорк был еще саксонским, он назывался Эфрок. Согласно преданию, у подножия этой стены утопился какой-то эфрокский герцог. В самом деле, место здесь достаточно глубоко для любого герцога. Даже во время отлива глубина тут была не менее шести брассов. Эта отличная якорная стоянка привлекала к себе морские суда, и старинная пузатая голландская шхуна «Вограат» становилась обычно на причал у Эфрок-стоуна. «Вограат» еженедельно совершала прямой рейс из Лондона в Роттердам и из Роттердама в Лондон. Другие суда отходили по два раза в день в Детфорт, в Гринич или в Гревсенд; они снимались с якоря во время отлива и возвращались вместе с приливом. Переход до Гревсенда занимал шесть часов, хотя расстояние не превышало двадцати миль.
Шхуна «Вограат» принадлежала к числу тех судов, которые встречаются теперь только в морских музеях. Своим пузатым корпусом она напоминала джонку. В ту пору Франция подражала Греции, а Голландия – Китаю. «Вограат», тяжелая двухмачтовая шхуна с водонепроницаемыми перпендикулярными переборками в трюме, имела посредине большую каюту, на носу и на корме палуба была без бортов, как на теперешних военных судах. Отсутствие борта имело то преимущество, что во время бури ослаблялся напор волн, однако вместе с тем экипаж подвергался опасности: не встречая на своем пути преграды, волны часто смывали людей. Случаи эти бывали столь часты, что от такого типа судов пришлось отказаться. Обычно «Вограат» шла прямо в Голландию, даже не останавливаясь в Гревсенде.
Вдоль Эфрок-стоуна тянулся старинный каменный карниз – частью утес, частью искусственно сооруженный выступ, – и это облегчало при любом уровне воды доступ к пришвартованным судам. Стена эта, пересеченная в нескольких местах лестницами, служила южной границей Саутворка. Земляная насыпь позволяла прохожим облокачиваться на гребень Эфрок-стоуна, как на парапет набережной. Отсюда открывался вид на Темзу. На том берегу реки кончался Лондон; дальше тянулись поля.
Возле Эфрок-стоуна, у излучины Темзы, почти напротив Сент-Джеймсского дворца и позади Ламбет-Хауза, неподалеку от места гулянья, носившего тогда название Фокс-Холл, между мастерской, где выделывали фарфоровую посуду, и стеклянным заводом, где изготовляли цветные бутылки, находился один из тех больших, поросших сорными травами пустырей, которые во Франции были известны под названием бульваров, а в Англии – bowling-greens. Слово bowling-green, означающее «зеленая лужайка для катания шаров», мы переделали в boulingrin. В наши дни такие лужайки устраивают в домах, только теперь их располагают на столе: зеленое сукно заменяет дерн, и все это называется бильярдом.
Между прочим, непонятно, почему, имея уже слово бульвар (boulevard – boule-vert), точно соответствующее слову bowling-green, мы придумали еще boulingrin. Удивительно, что такое важное лицо, как словарь, позволяет себе подобную ненужную роскошь.
Саутворкская «зеленая лужайка» называлась Таринзофилд, ибо некогда она принадлежала баронам Гастингсам, носившим также титул баронов Таринзо-Моклайн. От баронов Гастингсов Таринзофилд перешел к баронам Тедкастерам, которые сдавали его в аренду для народных гуляний, подобно тому как позднее один из герцогов Орлеанских сделал своей доходной статьей Пале-Рояль. С течением времени Таринзофилд как выморочное имущество стал приходской собственностью.
Таринзофилд представлял собой нечто вроде ярмарочной площади, где выстраивались балаганы фокусников, эквилибристов, фигляров, музыкантов и где вечно толпились зеваки, «приходившие поглазеть на дьявола», как говаривал архиепископ Шарп. «Глазеть на дьявола» – значило смотреть представление. На эту празднично разукрашенную площадь выходили харчевни, из которых одни отбивали публику у ярмарочных театров, а другие поставляли им зрителей. Харчевни процветали. Это были обыкновенные кабачки, открытые только днем. Вечером хозяин запирал свое заведение, клал ключ в карман и уходил. Только одно из них походило на гостиницу и было единственным домом на всей «зеленой лужайке», ибо остальные постройки могли быть разобраны в любую минуту: ничто не привязывало странствующих комедиантов к одному месту. Фигляры ведут кочевой образ жизни.
Это заведение, называвшееся Тедкастерской гостиницей, по имени бывших владельцев поля, напоминало скорее постоялый двор, чем таверну, и скорее гостиницу, чем харчевню; в его широкий двор можно было попасть через большие ворота.
Эти ворота были как бы парадным въездом в Тедкастерскую гостиницу, а рядом с ними находилась боковая дверь, которой и пользовались посетители. Люди предпочитают входить не с главного входа. Эта дверь служила единственным средством сообщения между площадью и харчевней. Она вела непосредственно в харчевню – невзрачное, сплошь уставленное столами помещение с низким потолком и закоптелыми стенами. Прямо над ней, во втором этаже, было пробито окно, и на железной его решетке прикреплена вывеска гостиницы. Ворота, крепко запертые на засов, никогда не отпирались.
Чтобы проникнуть во двор, нужно было пройти через кабачок.
В Тедкастерской гостинице были хозяин и слуга. Хозяина звали дядюшкой Никлсом, слугу – Говикемом. Дядюшка Никлс – очевидно, Николай, превратившийся с помощью английского произношения в Никлса, – был скупой вдовец, трепетавший перед законом. У него были густые брови и волосатые руки. Что касается четырнадцатилетнего мальчугана, прислуживавшего посетителям и откликавшегося на имя Говикем, то это был большеголовый, вечно улыбавшийся подросток. Он носил передник и был подстрижен под гребенку в знак своего зависимого положения. Спал он в нижнем этаже, в крохотной конурке, где прежде держали собаку. Окном этой конурки служило круглое отверстие, выходившее на «зеленую лужайку».
IIКрасноречие под открытым небом
Однажды вечером, в холодную и ветреную погоду, когда, казалось, никому не могла прийти охота задержаться на улице, какой-то человек, проходивший по Таринзофилду, остановился у стен Тедкастерской гостиницы. Был конец зимы 1704/1705 года. Человек этот – судя по одежде, матрос – был высок и хорош собой – качества, которые требуются от придворных, но не возбраняются и простолюдинам. Для чего он остановился? Чтобы послушать. Что же он слушал? Голос, говоривший за стеной, очевидно во дворе; голос был старческий, но звучал так громко, что его слышно было на улице. И в то же время со двора, где раздавался этот голос, доносился гул толпы. Голос говорил:
– Вот и я, жители и жительницы Лондона. От всего сердца поздравляю вас с тем, что вы – англичане. Вы – великий народ. Скажу точнее: вы – великое простонародье. Вы деретесь на кулачках еще лучше, чем на шпагах. У вас превосходный аппетит. Вы – нация, которая поедает другие народы. Великолепное занятие! Этот дар пожирать других ставит Англию в особое положение. В политике и философии, в искусстве прибирать к рукам колонии и целые народы, в ремеслах и промышленности, в умении причинять зло другим ради собственной выгоды вы ни с кем не сравнимы, вы изумительны! И недалек день, когда земной шар будет разделен на две части: на одной будет надпись «Владения людей», на другой – «Владения англичан». Утверждаю это к вящей вашей славе – я, не имеющий отношения ни к тем ни к другим, ибо я не англичанин и не человек: я имею честь быть медведем. Кроме того, я еще и доктор – одно другому не мешает. Джентльмены, я учу! Чему, спросите вы? Двум вещам: тому, что знаю, и тому, чего не знаю. Я продаю снадобья и подаю мысли. Подходите же и слушайте. Вас призывает наука. Навострите уши: если они малы, истины попадет в них немного; если они велики, в них войдет немало глупости. Итак, внимание! Я учу науке, которая называется pseudodoxia epidemica. У меня есть товарищ, который учит смеяться, я же учу мыслить. Мы живем с ним в одном ящике, ибо смех не менее благороден, чем знание. Когда Демокрита спрашивали: «Как ты познаешь истину?» – он отвечал: «Я смеюсь». А если спросят меня: «Почему ты смеешься?» – я на это отвечу: «Потому что познал истину». Впрочем, я вовсе не смеюсь. Я искореняю предрассудки. Я хочу прочистить ваши мозги. Они засорены. Господь допускает, чтобы народ обманывался и был обманут. Отбросим ложную скромность; я открыто заявляю, что верую в Бога, даже тогда, когда Он бывает не прав. Однако же, когда я вижу мусор – а предрассудки тот же мусор, – я выметаю его. Откуда я знаю то, что я знаю? Это уж мое дело. Каждый учится по-своему. Лактанций[141] вопрошал бронзовую голову Вергилия, и она отвечала ему. Сильвестр Второй[142] беседовал с птицами. Что ж, птицы говорили по-человечьи – или, может быть, папа щебетал по-птичьи? Это не выяснено. Умерший ребенок раввина Елеазара разговаривал со святым Августином. Между нами говоря, я сильно сомневаюсь в истинности всех этих событий, кроме последнего. Допустим, что этот умерший ребенок действительно разговаривал, но под языком у него была золотая пластинка с начертанными на ней созвездиями. Значит, тут плутовство. Все это можно объяснить. Как видите, я беспристрастен. Я отделяю правду от лжи. А вот вам другие заблуждения, которым вы, бедные, невежественные люди, наверное, отдаете дань и от которых я хочу вас избавить. Диоскорид[143] полагал, что Бог сокрыт в белене. Хризипп[144] находил его в черной смородине, Иосиф[145] – в репе, Гомер – в чесноке. Все они ошибались. Не Бог заключен в этих растениях, а дьявол. Я это проверил. Неверно, что у змия, соблазнившего Еву, было, как у Кадма, человеческое лицо, Гарсиа де Горто, Кадамосто[146] и Жан Гюго, архиепископ Тревский, отрицают, будто достаточно подпилить дерево, чтобы поймать слона. Я склонен согласиться с ними. Граждане! Ложные убеждения возникают благодаря стараниям Люцифера. Если находишься под властью князя тьмы, нет ничего удивительного, что заблуждения сыплются дождем. Знайте же, добрые люди: Клавдий Пульхр[147] умер вовсе не от того, что куры отказались выйти из курятника; это Люцифер, предвидя кончину Клавдия Пульхра, помешал курам клевать корм. Тем, что Вельзевул дал императору Веспасиану силу исцелять калек и возвращать зрение слепым, он совершил поступок похвальный, но побуждения Вельзевула при этом были преступны. Джентльмены! Не доверяйтесь шарлатанам, применяющим корень переступня и белой матицы и делающим глазные примочки из меда и крови петуха. Научитесь отличать ложь от правды. Неверно, будто Орион явился на свет вследствие того, что Юпитер удовлетворил свою естественную надобность; это светило произошло таким же путем, но от Меркурия. Неправда, что у Адама был пуп. Когда святой Георгий убил дракона, рядом не стояла дочь святого. У святого Иеронима в кабинете не было каминных часов: во-первых, потому, что он жил в пещере без кабинета; во-вторых, потому, что там не было камина; в-третьих, потому, что в то время еще не существовало часов. Проверяйте, проверяйте все. Милые мои слушатели! Если вам скажут, будто в мозгу человека, нюхающего валерианову траву, заводится ящерица, будто бык, разлагаясь, превращается в пчелиный рой, а лошадь – в шершней, будто покойник весит больше, чем живой человек, будто изумруд растворяется в козлиной крови, будто гусеница, муха и паук, замеченные на одном дереве, предвещают голод, войну и чуму, будто падучую можно излечить с помощью червя, найденного в голове косули, – не верьте этому. Все это предрассудки. Но вот вам истины: тюленья шкура предохраняет от грома; жаба питается землей, и от этого в голове у нее образуется камень; роза Иерихона цветет в сочельник; змеи не переносят тени ясеня; у слона нет суставов, и он вынужден спать стоя, опершись о дерево; если жаба высидит куриное яйцо, из него вылупится скорпион, который родит саламандру; если слепой положит одну руку на левую сторону алтаря, а другою закроет себе глаза, он прозреет; девственность не исключает материнства. Добрые люди! Впитывайте в себя эти очевидные истины. А там можете верить в Бога по-разному: либо как жаждущий верит в апельсин, либо как осел верит в кнут. Ну а теперь я познакомлю вас с нашей труппой.
В это мгновенье сильный порыв ветра потряс оконные рамы и ставни гостиницы, стоявшей в стороне от других построек. Это было похоже на раскаты грома, донесшиеся с неба. Голос замолк ненадолго, затем продолжал:
– Перерыв. Что ж, ничего не имею против. Пусть говорит Аквилон. Джентльмены, я не сержусь. Ветер словоохотлив, как всякий отшельник. Там, наверху, ему не с кем поболтать. Вот он и отводит душу. Итак, я продолжаю. Перед вами труппа артистов. Нас четверо. A lupo principium – начинаю со своего друга: это волк. Он не возражает, чтобы на него смотрели. Смотрите же на него. Он у нас ученый, серьезный и проницательный. Как видно, Провидение собиралось сделать его сначала доктором наук, но для этого требовалась некоторая доля тупоумия, а он совсем не глуп. Прибавим, что он лишен предрассудков и отнюдь не аристократ. При случае он не прочь завести знакомство с собакой, хотя имеет права на то, чтобы его избранницей была волчица. Потомки его, если только они существуют, вероятно, премило урчат, подражая тявканью матери и вою отца. Ибо волк воет. С людьми жить – по-волчьи выть. Но он также и лает из снисхождения к цивилизации. Такая мягкость манер – проявление великодушия. Гомо – усовершенствованная собака. Собаку следует уважать. Собака – экое странное животное! – потеет языком и улыбается хвостом. Джентльмены! Гомо не уступит по уму бесшерстному мексиканскому волку, знаменитому холойтцениски, но превосходит его добросердечием. К тому же он смирен. Он скромен, как только может быть скромен волк, сознающий пользу, которую он приносит людям. Он сострадателен, всегда готов прийти на помощь, но делает это втихомолку. Его левая лапа не ведает, что творит правая. Таковы его достоинства. О втором своем приятеле скажу одно: это чудовище. Вы еще подивитесь на него. Некогда он был покинут пиратами на берегу океана. А вот эта девушка – слепая. Разве на свете мало слепых? Нет. Все мы слепы, каждый по-своему. Слеп скупец: он видит золото, но не видит богатства. Слеп расточитель: он видит начало, но не видит конца. Слепа кокетка: она не видит своих морщин. Слеп ученый: он не видит своего невежества. Слеп и честный человек, ибо не видит плута; слеп и плут, ибо не видит Бога. А Бог тоже слеп: в день Сотворения мира Он не увидел, как в Его творение затесался дьявол. Да ведь и я слеп: говорю с вами и не замечаю, что вы глухи. А слепая, наша спутница, – жрица таинственного культа. Веста могла бы доверить ей свой светильник. В ее характере есть нечто загадочное и вместе с тем нежное, как овечье руно. Думаю, что она королевская дочь, но не утверждаю этого. Мудрому свойственна похвальная недоверчивость. Что касается меня самого, то я учу и лечу. Я мыслю и врачую. Chirurgus sum[148]. Я исцеляю от лихорадки, от чумы и прочих болезней. Почти все виды воспалений и недугов не что иное, как вышедшие наружу болячки, и если правильно лечить их, можно избавиться еще и от худших недугов. И все же не советую вам обзаводиться многоголовым вередом – иными словами, карбункулом. Это дурацкая болезнь, от которой нет никакого проку. От него умирают, только и всего. Не подумайте, что с вами говорит невежда и грубиян. Я высоко чту красноречие и поэзию и нахожусь с этими богинями в близких, хотя и невинных, отношениях. Заканчиваю свою речь советом. Милостивые государи и милостивые государыни! Взращивайте в душе своей, в самом светлом ее уголке, такие прекрасные цветы, как добродетель, скромность, честность, справедливость и любовь. Тогда каждый из нас сможет здесь, в этом мире, украсить свое окошко небольшим горшочком с цветами. Милорды и джентльмены, я кончил. Сейчас начнем представление.
Человек в одежде матроса, прослушавший эту речь на улице, вошел в низкий зал харчевни, пробрался между столами, заплатил, сколько с него потребовали, за вход и сразу же очутился во дворе, переполненном народом; в глубине двора он увидел балаган на колесах с откинутой стенкой; на подмостках стояли старик, одетый в медвежью шкуру, молодой человек с лицом, похожим на уродливую маску, слепая девушка и волк.
– Черт побери! – воскликнул матрос. – Ну и актеры!
IIIГлава, в которой прохожий появляется снова
«Зеленый ящик», который читатели, конечно, узнали, недавно прибыл в Лондон. Он остановился в Саутворке. Урсуса привлекла «зеленая лужайка», имевшая то неоценимое достоинство, что ярмарка здесь не закрывалась даже зимой.
Урсусу было приятно увидеть купол Святого Павла. В конце концов, Лондон – это город, в котором немало хорошего. Ведь для того, чтобы посвятить собор святому Павлу, требовалось известное мужество. Настоящий соборный святой – это святой Петр. Святой Павел подозрителен своим излишним воображением, в вопросах церковных воображение ведет к ереси. Святой Павел признан святым только благодаря смягчающим вину обстоятельствам. На небо он попал с черного хода.
Собор – это вывеска. Собор Святого Петра – вывеска Рима, города догмы, так же как собор Святого Павла – вывеска Лондона, города ереси.
Урсус, чье мировоззрение было настолько широко, что охватывало весь мир, мог оценить эти оттенки, и его влечение к Лондону объяснялось, вероятно, той особой симпатией, которую он питал к святому Павлу.
Урсус остановил свой выбор на Тедкастерской гостинице, обширный квадратный двор которой был как будто нарочно предназначен для «Зеленого ящика» и представлял собой готовый зрительный зал. Двор был огорожен с трех сторон жилыми строениями, а с четвертой – глухой стеной, возведенной против гостиницы; к этой-то стене и придвинули вплотную «Зеленый ящик», вкатив его в широкие ворота. Длинная деревянная галерея с навесом, опиравшаяся на столбы, находилась в распоряжении жильцов второго этажа; она тянулась вдоль трех стен внутреннего фасада, образуя два поворота под прямым углом. Окна первого этажа служили ложами бенуара, мощеный двор – партером, галерея – бельэтажем. «Зеленый ящик», прислоненный к стене, был обращен лицом к зрительному залу. Это очень напоминало «Глобус», где были сыграны впервые Отелло, Король Лир и Буря.
В закоулке, за «Зеленым ящиком», помещалась конюшня.
Урсус уговорился обо всем с хозяином харчевни дядюшкой Никлсом, который, из уважения к закону, согласился впустить волка только за большую плату. Вывеску «Гуинплен – Человек, который смеется», снятую с «Зеленого ящика», повесили рядом с вывеской гостиницы. В зале кабачка, как уже известно читателю, была внутренняя дверь, выходившая прямо во двор. Рядом с этой дверью поставили бочку без дна, которая должна была изображать будку «кассирши», обязанности которой поочередно выполняли Фиби и Винос. Все обстояло приблизительно так же, как и в наши дни. За вход надо было платить. Под вывеской «Человек, который смеется» прибили доску, выкрашенную в белый цвет, на которой углем было выведено крупными буквами название знаменитой пьесы Урсуса – «Побежденный хаос».
В центре галереи, как раз напротив «Зеленого ящика», было устроено с помощью деревянных перегородок отделение для «благородной публики». В него входили через стеклянную дверь.
Здесь могли поместиться, усевшись в два ряда, десять человек.
– Мы в Лондоне, – сказал Урсус. – Надо быть готовым к тому, что явится и благородная публика.
По его требованию, в эту «ложу» поставили лучшие стулья, какие только нашлись в гостинице, а в середине – большое кресло, обитое утрехтским бархатом, золотистым, с вишневыми разводами, – на случай, если бы спектакль посетила жена какого-нибудь сановника.
Представления начались.
Сразу же хлынул народ.
Но отделение для знати пустовало.
Если не считать этого, никто из комедиантов не мог припомнить такого успеха. Весь Саутворк собрался поглазеть на «Человека, который смеется».
Среди скоморохов и фигляров Таринзофилда Гуинплен произвел настоящий переполох. Как будто ястреб влетел в клетку с щеглами и пожрал весь их корм. Гуинплен отбил у них всю публику.
Кроме убогих представлений, даваемых шпагоглотателями и клоунами, на ярмарочной площади бывали и настоящие спектакли. Тут был цирк с наездницами, с канатными плясуньями, откуда с утра до ночи доносились громкие звуки всевозможных инструментов: барабанов, цитр, скрипок, литавр, колокольчиков, сопелок, валторн, бубнов, волынок, немецких дудок, английских рожков, свирелей, свистулек, флейт и флажолетов.
В большой круглой палатке выступали прыгуны, с которыми не смогли бы тягаться современные пиренейские скороходы – Дульма, Борденав и Майлонга, спускающиеся с остроконечной вершины Пьерфит на Лимасонское плато, что почти равносильно падению. Был там и бродячий зверинец с тигром-комиком, который, когда его хлестал укротитель, норовил вырвать у него бич и проглотить конец петли. Но Гуинплен затмил даже этого рычащего комика со страшной пастью и когтями.
Любопытство, рукоплескания, сборы, толпу – все перехватил «Человек, который смеется». Это произошло в мгновение ока. Кроме «Зеленого ящика», зрители ничего больше не признавали.
– «Побежденный хаос» оказался хаосом-победителем, – говорил Урсус, приписывая себе половину успеха Гуинплена, или, как принято выражаться на актерском жаргоне, «оттягивая скатерть к себе».
Гуинплен имел необычайный успех. Однако это был только местный успех. Славе трудно преодолеть водную преграду. Понадобилось сто тридцать лет для того, чтобы имя Шекспира дошло из Англии до Франции: вода – стена, и, если бы Вольтер, впоследствии очень сожалевший об этом, не помог Шекспиру, Шекспир и в наше время, быть может, еще находился бы по ту сторону стены, в Англии, и в плену у своей островной славы.
Слава Гуинплена не перешла через Лондонский мост. Она не приняла таких размеров, чтобы вызвать отголосок в большом городе. Во всяком случае – на первых порах. Но и Саутворка достаточно для честолюбия клоуна. Урсус говорил:
– Мешок с выручкой, словно согрешившая девушка, толстеет у вас на глазах.
Играли Ursus rursus, затем «Побежденный хаос».
В антрактах Урсус показывал свои способности «энгастримита», давая сеансы чревовещания: он подражал голосу любого из присутствующих, пению, крику, изумляя самого певшего или кричавшего, а иногда воспроизводил гул целой толпы и при этом гудел так громко, словно в нем одном вмещалось множество людей. Редкий талант!
Кроме того, он, как мы видели, и ораторствовал не хуже Цицерона, и торговал снадобьями, и занимался лекарской практикой, и даже вылечивал больных.
Саутворк был покорен.
Горячий прием, оказанный в Саутворке «Зеленому ящику», доставлял Урсусу удовольствие, но не удивлял его.
– Это древние тринобанты[149], – говорил он и прибавлял: – Что касается изысканности их вкуса, я не сравню их ни с атробатами, населяющими Беркс, ни с белгами, обитателями Сомерсета, ни с паризиями, основавшими Йорк[150].
На время каждого представления двор гостиницы, превращенный в партер, заполнялся бедно одетой, но восторженной публикой. Это были лодочники, носильщики, корабельные плотники, рулевые речных судов, матросы, только что сошедшие на берег и тратившие жалованье на пирушки и женщин. Были тут и кучера, и завсегдатаи кабаков, и солдаты, осужденные за нарушение дисциплины носить красные мундиры черной подкладкой наружу и прозванные поэтому «черными гвардейцами». Весь этот люд стекался с улицы в театр, а из театра устремлялся в кабачок. Выпитые кружки отнюдь не вредили успеху спектакля.
Среди всех этих людей, которых принято называть «подонками», особенно выделялся один: он был выше других, крупнее, сильнее и шире в плечах: он казался не таким бедным, как остальные; его одежда, обычная для простолюдина, была, однако, опрятной и не рваной. Не зная меры в выражении своего восторга, он пролагал себе дорогу кулаками, ерошил свои вихры, ругался, кричал, зубоскалил и мог при случае подбить кому-нибудь глаз, но тотчас же ставил потерпевшему бутылку вина.
Этот завсегдатай был тот самый прохожий, у которого, как мы помним, вырвалось на улице восторженное восклицание.
Этот знаток искусства сразу же пленился «Человеком, который смеется». Ходил он не на все представления, но когда приходил, то становился «вожаком» публики; рукоплескания превращались в овации; бурные волны успеха взмывали если не до потолка (его не было), то до облаков, которых было достаточно (из этих облаков иногда шел дождь, безжалостно поливавший гениальное произведение Урсуса, не защищенное крышей).
В конце концов Урсус заметил этого человека, Гуинплен тоже обратил на него внимание.
В его лице они, по-видимому, нашли надежного друга.
Урсусу и Гуинплену захотелось познакомиться с ним или, по крайней мере, узнать, кто он такой.
Как-то вечером, столкнувшись случайно с хозяином гостиницы Никлсом, Урсус показал ему из-за кухонной двери, служившей кулисой, на незнакомца и спросил:
– Вы знаете этого человека?
– Еще бы!
– Кто это?
– Матрос.
– Как его зовут? – вмешался Гуинплен.
– Том-Джим-Джек, – ответил хозяин гостиницы.
Спускаясь по откидной лесенке «Зеленого ящика», чтобы возвратиться в свое заведение, дядюшка Никлс обронил чрезвычайно глубокомысленное замечание:
– Какая жалость, что он не лорд! Славная из него вышла бы каналья!
Хотя труппа «Зеленого ящика» и остановилась во дворе гостиницы, она ни в чем не изменила своего обычного уклада жизни и по-прежнему держалась обособленно. Если не считать нескольких слов, которыми ее участники изредка перебрасывались с хозяином, они не вступали ни в какие сношения с обитателями гостиницы, как постоянными, так и временными, и продолжали общаться только друг с другом.
С тех пор как они прибыли в Саутворк, у Гуинплена вошло в привычку по окончании спектакля, уже после того, как все – и люди, и лошади – поужинают, а Урсус и Дея улягутся спать, каждый в своем отделении, выходить между одиннадцатью и двенадцатью часами на «зеленую лужайку» подышать свежим воздухом. Мечтательное настроение предрасполагает к ночным прогулкам под звездами; юность – вся таинственное ожидание; потому-то молодежь так охотно и бродит ночью без цели. В этот поздний час на ярмарочной площади уже не было никого, кроме нескольких пьяниц, чьи колеблющиеся силуэты вырисовывались в темноте; закрывались пустые таверны, гасли огни в нижней зале Тедкастерской гостиницы; только где-нибудь в углу догорала последняя свеча, освещая последнего посетителя; сквозь неплотно закрытые ставни пробивался тусклый свет, и Гуинплен, задумчивый, довольный, погруженный в мечты, ощущая в душе прилив невыразимого счастья, расхаживал взад и вперед близ приоткрытой двери. О чем он думал? О Дее, обо всем и ни о чем; он думал о самом сокровенном. Он никогда не отходил слишком далеко от гостиницы, словно какая-то нить удерживала его подле Деи. Для него было вполне достаточно пройтись около дома.
Затем он возвращался, заставал всех обитателей «Зеленого ящика» спящими и засыпал сам.
IVНенависть роднит самых разных людей
Чужого успеха не выносят, в особенности те, кому он вредит. Пожираемые редко любят пожирателей. «Человек, который смеется» стал положительно событием. Окрестные фигляры негодовали. Театральный успех – это смерч, который, засасывая людей, оставляет вокруг себя пустоту. В балагане, стоявшем напротив, начался переполох. Повышение сборов в балагане «Зеленый ящик» сразу вызвало уменьшение выручки в соседних заведениях. Балаганы, которые до этого времени охотно посещались, внезапно перестали привлекать к себе зрителей. Это было как бы понижением уровня жидкости в одном из двух сообщающихся сосудов, о котором можно было судить по повышению уровня в другом. Все театры знают эти приливы и отливы: половодье в одном вызывает мелководье в другом. Ярмарочный муравейник, выставлявший на соседних подмостках свои таланты и фанфарами зазывавший к себе публику, оказался разоренным «Человеком, который смеется»; но, впав в отчаяние, многие все же восхищались Гуинпленом. Ему завидовали все скоморохи, все клоуны, все фигляры. Ну и счастливчик же этот обладатель звериной морды! Матери-комедиантки и канатные плясуньи с досадой смотрели на своих хорошеньких ребятишек и говорили, указывая на Гуинплена:
– Какая жалость, что у тебя не такое лицо!
Некоторые из них шлепали своих малышей, злясь, что они красивы. Многие матери, знай они только секрет, охотно изуродовали бы лица своих сыновей наподобие Гуинплена. Ангельское личико, не приносящее никакого дохода, ничего не стоит по сравнению с дьявольской рожей, обогащающей ее обладателя.
Как-то мать одного малютки, игравшего на сцене купидона и прелестного, как херувим, воскликнула:
– Неудачные вышли у нас дети! Вот Гуинплен уродился на славу. – И, погрозив кулаком своему ребенку, прибавила: – Знала бы я, кто твой отец, устроила бы я ему взбучку!
Гуинплен был курицей, несущей золотые яйца. «Чудо!» – слышалось во всех балаганах. Скоморохи, скрежеща зубами, глазели на Гуинплена с восторгом и раздражением. Когда восторгается злоба – это называется завистью. В таких случаях ее голос становится воем. Соседи «Зеленого ящика» сделали попытку сорвать успех «Побежденного хаоса»: сговорившись между собой, они начали свистеть, хрюкать, выть. Это послужило для Урсуса поводом обратиться к толпе с обличительными речами в духе Гортензия[151] и дало возможность Том-Джим-Джеку прибегнуть к тумакам, достаточно внушительным, чтобы восстановить порядок. Кулачная расправа, учиненная Том-Джим-Джеком, привлекла к нему особое внимание Гуинплена и вызвала уважение Урсуса. Впрочем, только на расстоянии, так как труппа «Зеленого ящика» ни с кем не искала знакомства и держалась особняком. А Том-Джим-Джек казался головой выше предводительствуемого им сброда и ни с кем, по-видимому, не был дружен и близок: буян и зачинщик всяких скандалов, он то появлялся, то исчезал, всему свету приятель и никому не друг.
Однако неистовые завистники Гуинплена не сочли себя побежденными после нескольких затрещин, которые закатил им Том-Джим-Джек. Когда попытка освистать пьесу провалилась, таринзофилдские комедианты подали жалобу. Они обратились к властям. Это обычный прием. Если чей-нибудь успех становится нам поперек дороги, мы сперва натравливаем на этого человека толпу, а затем прибегаем к содействию полиции.
К фиглярам присоединились священники: «Человек, который смеется» нанес ущерб проповедникам. Опустели не только балаганы, но и церкви. Часовни пяти саутворкских приходов лишились своих прихожан. Люди удирали с проповеди, чтобы посмотреть на Гуинплена. «Побежденный хаос», «Зеленый ящик», «Человек, который смеется» – все эти языческие мерзости брали верх над церковным красноречием. Глас вопиющего в пустыне, vox clamantis in deserto, в таких случаях не бывает доволен и охотно призывает на помощь власти предержащие. Настоятели пяти церквей обратились с жалобой к лондонскому епископу, а тот – к ее величеству.
Комедианты исходили в своей жалобе из соображений религиозного характера. Они заявляли, что религии нанесено оскорбление. Они обвиняли Гуинплена в чародействе, а Урсуса – в безбожии.
Священники, напротив, выдвигали доводы общественного порядка. Оставляя в стороне вопросы церковные, они ссылались на нарушение парламентских актов. Это было хитро. Локк[152] скончался всего за полгода до этого, 28 октября 1704 года, и скептицизм, которым Болингброк вскоре заразил Вольтера, уже начинал оказывать свое влияние на умы. Впоследствии Уэсли пришлось снова обратиться к Библии, подобно тому как в свое время Лойола восстановил папизм.
Таким образом, на «Зеленый ящик» повели атаку с двух сторон: фигляры – во имя пятикнижия, духовенство – во имя полицейских правил. С одной стороны – небо, с другой – дорожный устав, священники вступались за дорожное ведомство, а скоморохи – за небо. Святые отцы утверждали, что «Зеленый ящик» препятствует свободному движению, фигляры усматривали в нем кощунство.
Был ли к этому какой-либо повод? Давал ли «Зеленый ящик» основание для обвинения? Да, давал. В чем же заключалось его преступление? А вот в чем: в труппе находился волк. Волку в Англии жить не разрешается. Догу – можно, а волку – нельзя. Англия не возражает против собаки, которая лает, но не признает той, которая воет: такова грань между скотным двором и лесом. Настоятели и викарии пяти саутворкских церквей ссылались в своих жалобах на многочисленные королевские и парламентские статуты, объявлявшие волка вне закона. В заключение они требовали, чтобы Гуинплена заточили в тюрьму, а волка посадили в клетку или, на худой конец, изгнали обоих из пределов Англии. По их словам, это вызывалось интересами общественного порядка, необходимостью оградить прохожих от опасности и тому подобное. Кроме того, они ссылались на авторитет науки. Они цитировали определение коллегии восьмидесяти лондонских медиков, ученого учреждения, которое существует со времен Генриха VIII, имеет, подобно государству, свою печать, возводит больных в ранг подсудимых, пользуется правом подвергать тюремному заключению всякого, кто преступит его постановления и нарушит его предписания; среди прочих полезных открытий, направленных к охране здоровья, эта коллегия установила следующий чрезвычайно важный научный факт: «Если волк первым увидит человека, то человек охрипнет на всю жизнь. Кроме того, волк может укусить его».
Таким образом, Гомо оказался предлогом для преследования.
Благодаря хозяину гостиницы Урсус был осведомлен обо всех этих происках. Он встревожился; он боялся и когтей полиции, и когтей правосудия. Чтобы бояться судейских чиновников, вовсе не необходимо быть виновным; достаточно внушаемого ими страха. Урсусу не очень хотелось вступать в отношения с шерифами, прево, судьями и коронерами. Он отнюдь не стремился лицезреть их вблизи. Он так же жаждал познакомиться с представителями судебного ведомства, как заяц с борзыми.
Он уже начинал жалеть, что приехал в Лондон.
– От добра добра не ищут, – бормотал он про себя. – Я считал эту пословицу не стоящей внимания и ошибался. Глупые истины оказываются непреложными истинами.
Против стольких объединившихся сил, против скоморохов, вступившихся за религию, и против духовных пастырей, возмутившихся во имя медицины, бедный «Зеленый ящик», заподозренный в чародействе в лице Гуинплена и в водобоязни в лице Гомо, имел только один козырь – бездеятельность местных властей, являющуюся в Англии большой силой. Из этой-то бездеятельности и родилась английская свобода. В Англии свобода ведет себя так же, как ведет себя в Англии море. Она подобна морскому приливу. Мало-помалу нравы берут верх над законами. Жестокое законодательство, поглощенное обычаями, неумолимый кодекс, еще проглядывающий сквозь покров безграничной свободы, – такова Англия.
«Человек, который смеется», «Побежденный хаос» и Гомо могли восстановить против себя фигляров, проповедников, епископов, палату общин, палату лордов, ее величество, Лондон, всю Англию – и оставаться спокойными, пока за них стоял Саутворк. «Зеленый ящик» был излюбленным развлечением пригорода, а местные власти относились к нему, по-видимому, равнодушно. В Англии безразличие властей равносильно их покровительству. И пока шериф графства Серрей, в состав которого входит Саутворк, бездействовал, Урсус мог дышать свободно, а Гомо – спать крепким сном.
Поскольку ненависть, внушаемая обитателями «Зеленого ящика», не достигала своей цели, она только способствовала их успеху. «Зеленому ящику» жилось теперь ничуть не хуже. Напротив. В публику проникли слухи об интригах и подкопах, и «Человек, который смеется» стал еще популярнее. Толпа чутьем угадывает донос и принимает сторону жертвы. Быть предметом травли – значит вызывать сочувствие. Народ инстинктивно берет под защиту все, чему угрожает перст власти. Жертва доноса – запретный плод и от этого кажется еще милее. Да и рукоплескания, неугодные высокому начальству, весьма приятны. Провести весело вечер, выражая в то же время сочувствие притесняемому и возмущение притеснителями, – кому же это не понравится? Ты покровительствуешь угнетаемому и вместе с тем развлекаешься. Прибавим, что владельцы балаганов продолжали, по взаимному уговору, свистать и шикать «Человеку, который смеется». Ничто не могло в большей мере содействовать его успеху. Поднятый врагами шум только увеличивает и подчеркивает триумф. Друг быстрее устанет хвалить, нежели враг поносить. Хула не причиняет вреда. Этого не понимают враги. Они не могут удержаться от оскорблений и этим приносят оскорбляемому пользу. Они не способны молчать и тем самым подогревают интерес публики. Толпа валом валила, чтобы посмотреть «Побежденный хаос».
Урсус хранил про себя все, что сообщал ему дядюшка Никлс об интригах и жалобах, поданных высшему начальству, и не заговаривал об этом с Гуинпленом, не желая лишать его спокойствия, необходимого актеру. Если нагрянет беда, об этом всегда успеешь узнать.
VЖезлоносец
Впрочем, однажды Урсус счел необходимым отказаться от присущей ему осторожности и во имя осторожности потревожить Гуинплена. Правда, по его мнению, речь шла о вопросе более важном, нежели происки ярмарочных фигляров и священнослужителей. Как-то раз, подобрав с полу фартинг, упавший при подсчете выручки, Гуинплен принялся внимательно рассматривать его; пораженный тем, что на монете, являющейся как бы символом народной нищеты, изображена королева Анна – это олицетворение паразитического великолепия трона, – он позволил себе в присутствии хозяина гостиницы весьма резкое замечание. Его слова, подхваченные Никлсом, передавались из уст в уста и в конце концов через Фиби и Винос дошли до Урсуса. Урсуса бросило в жар. Крамола! Оскорбление ее величества! Он жестоко разбранил Гуинплена.
– Заткни ты свою омерзительную пасть. Закон сильных мира сего – бездельничать; закон маленьких людей – молчать. У бедняка только один друг – молчание. Он должен произносить лишь односложное «да». Все принимать, со всем соглашаться – вот его единственное право. Отвечать «да» судье. Отвечать «да» королю. Знатные люди могут, если им вздумается, избить нас; меня самого били не раз – такова уж их привилегия, и они ничуть не умаляют своего величия, ломая нам кости. Костолом – это разновидность орла. Преклонимся же перед скипетром: он – первый среди палок. Почтение – не что иное, как осторожность, безропотное подчинение – самозащита. Тот, кто оскорбляет короля, подвергается такой же опасности, как девушка, не побоявшаяся отрезать гриву у льва. Мне передавали, будто ты болтал какие-то глупости насчет фартинга, который, в сущности, то же, что лиар, и даже отозвался неуважительно об этой монете с изображением высочайшей особы, – монете, за которую нам на рынке дают осьмушку соленой селедки. Берегись. Будь серьезнее. Вспомни, что на свете существуют наказания. Проникнись уважением к закону. Ты находишься в стране, где человека, срубившего трехлетнее дерево, преспокойно ведут на виселицу, где охотникам божиться попусту надевают на ноги колодки. Пьяницу помещают в бочку с выбитым дном – с отверстием для головы и с отверстием по бокам для рук, так что ходить он может, но лечь не в состоянии. Ударивший кого-либо в зале Вестминстерского аббатства подлежит пожизненному тюремному заключению и конфискации имущества. У того же, кто сделает это в королевском дворце, отрубают правую руку. Щелкни кого-нибудь по носу так, чтобы у него пошла кровь, – и вот ты уже без руки. Уличенного в ереси сжигают на костре по приговору епископского суда. Кетберта Симпсона колесовали за пустячную провинность. Всего три года назад, в тысяча семьсот втором году – как видишь, совсем недавно, – поставили к позорному столбу некоего злодея, Даниэля Дефо, за то, что он имел наглость напечатать имена членов палаты общин, которые накануне выступали с речами в парламенте. У человека, который предал ее величество, рассекают грудь, вырывают сердце и этим сердцем хлещут его по щекам. Вдолби себе в голову эти основные понятия права и справедливости. Я придерживаюсь мужественного правила избегать лишних слов и при малейшей тревоге пускаться наутек; советую и тебе поступать так же. Будь храбр, как птица, и болтлив, как рыба. Помни: Англия тем и хороша, что ее законодательство отличается поразительной мягкостью.
После этого внушения Урсус еще долго не мог успокоиться, Гуинплен же нисколько не испугался: молодость неопытна, а потому бесстрашна. Казалось, однако, что Гуинплен мог не тревожиться – несколько недель прошло спокойно, и его слова о королеве, видимо, не повлекли за собой никаких последствий. Урсус, как известно, не отличался беспечностью и, подобно косуле, все время был настороже.
Однажды, вскоре после заданной Гуинплену головомойки, Урсус выглянул в слуховое окно, выходившее на площадь, и побледнел.
– Гуинплен!
– Что?
– Погляди.
– Куда?
– На площадь.
– Ну и что же?
– Видишь этого прохожего?
– Человека в черном?
– Да.
– С дубинкой в руке?
– Да.
– Ну так что же?
– Так вот, Гуинплен, этот человек – wapentake.
– Что такое – wapentake?
– Это жезлоносец, окружной пристав.
– А что значит «окружной пристав»?
– Это значит praepositus hundredi.
– Кто он такой, этот praepositus hundredi?
– Очень страшное должностное лицо, начальник сотни.
– А что у него в руке?
– Iron-weapon.
– Что такое iron-weapon?
– Железный жезл.
– А что он с ним делает?
– Прежде всего приносит на нем присягу. Потому-то его и зовут жезлоносец.
– А затем?
– А затем прикасается к кому-либо.
– Чем?
– Железным жезлом.
– Жезлоносец прикасается железным жезлом?
– Да.
– Что это означает?
– Это означает: «Следуйте за мной».
– И нужно за ним идти?
– Да.
– Куда?
– Почем я знаю.
– Но он-то говорит куда?
– Нет.
– А спросить у него можно?
– Нет.
– Как так?
– Он ничего не говорит, и ему ничего не говорят.
– Но…
– Он дотрагивается до тебя железным жезлом, и этим все сказано. Ты должен идти за ним.
– Но куда?
– Куда он поведет.
– Но куда же?
– Куда ему вздумается, Гуинплен.
– А если отказаться?
– Повесят.
Урсус снова высунул голову в окошко, вздохнул всей грудью и сказал:
– Слава богу, прошел мимо! Это не к нам.
Урсус, по-видимому, больше чем следовало страшился сплетен и доносов, которые могли последовать за неосторожными словами Гуинплена.
Дядюшке Никлсу, слышавшему их, было бы не выгодно навлечь подозрение властей на бедных обитателей «Зеленого ящика», ибо «Человек, который смеется» приносил ему немалый доход. «Побежденный хаос» оказался залогом двойного преуспеяния: в то время как в «Зеленом ящике» торжествовало искусство, в кабачке процветало пьянство.
VIМышь на допросе у котов
Урсусу пришлось пережить еще одну тревогу, и очень сильную. На этот раз дело касалось его самого. Он получил предложение явиться в Бишопсгейт, в комиссию, состоящую из трех пренеприятных лиц. Это были доктора, официальные блюстители порядка: один был доктор богословия, представитель вестминстерского декана; другой – доктор медицины, представитель коллегии восьмидесяти; третий – доктор истории и гражданского права, представитель Грехемской коллегии. На этих трех экспертов in omni re scibili[153] был возложен надзор за речами, произносимыми публично на всей территории ста тридцати приходов Лондона, семидесяти трех приходов Мидлсекского графства, а заодно уж и пяти саутворкских. Эти богословские судилища существуют в Англии и теперь, и они беспощадно расправляются с провинившимися. 23 декабря 1868 года решением Арчского суда, получившим утверждение тайного совета лордов, его преподобие Маконочи был приговорен к порицанию и возмещению судебных издержек за то, что зажег свечи на простом столе. Богословие шутить не любит.
Итак, в один прекрасный день Урсус получил от трех ученых докторов письменный вызов в суд, который, к счастью, был вручен ему лично, так что он мог сохранить дело в тайне. Не говоря никому ни слова, он отправился по этому вызову, трепеща при мысли, не дало ли что-нибудь в его поведении повод заподозрить его, Урсуса, в какой-то дерзости. Для него, столько раз советовавшего другим помалкивать, это было жестоким уроком. Garrule, sana te ipsum[154].
Три доктора – три официальных блюстителя законов – заседали в Бишопсгейте, в зале первого этажа, в трех черных кожаных креслах. Над их головами стояли три бюста: Миноса, Эака и Радаманта; перед ними был стол, в ногах – скамейка.
Войдя в залу в сопровождении степенного и строгого пристава и увидав ученых мужей, Урсус тут же мысленно окрестил каждого из них именем того страшного судьи подземного царства, чье изображение красовалось у него над головой.
Первый из трех, Минос, официальный представитель богословия, знаком велел ему сесть на скамейку.
Урсус поклонился учтиво, то есть до земли, и, зная, что медведя можно задобрить медом, а доктора – латынью, произнес, почти не разгибая спины – из уважения к присутствующим:
– Tres faciunt capitulum[155].
Затем, опустив голову (смирение обезоруживает), он сел на скамейку.
Перед каждым из трех докторов лежала на столе папка с бумагами, которые они перелистывали.
Допрос начал Минос:
– Вы выступаете публично?
– Да, – ответил Урсус.
– По какому праву?
– Я – философ.
– Это не дает вам никакого права.
– Кроме того, я – скоморох, – сказал Урсус.
– Это другое дело.
Урсус вздохнул с облегчением, но еле слышно. Минос продолжал:
– Как скоморох вы можете говорить, но как философ вы должны молчать.
– Постараюсь, – сказал Урсус, а сам подумал: «Я могу говорить, но должен молчать. Сложная задача».
Он был сильно напуган.
Представитель богословия продолжал:
– Вы высказываете неблагонамеренные суждения. Вы оскорбляете религию. Вы отрицаете очевидные истины. Вы распространяете возмутительные заблуждения. Например, вы говорили, что девственность исключает материнство.
Урсус кротко поднял глаза.
– Я этого не говорил. Я только сказал, что материнство исключает девственность.
Минос задумался и пробормотал:
– В самом деле, это нечто прямо противоположное.
Это было одно и то же. Но первый удар был отражен.
Размышляя над ответом Урсуса, Минос погрузился в бездну собственного тупоумия, вследствие чего наступило молчание.
Официальный представитель истории, тот, которого Урсус мысленно назвал Радамантом, постарался прикрыть поражение Миноса, обратившись к Урсусу со следующими словами:
– Обвиняемый! Всех ваших дерзостей и заблуждений не перечесть. Вы отрицали тот факт, что Фарсальская битва была проиграна потому, что Брут и Кассий встретили по дороге негра.
– Я говорил, – пролепетал Урсус, – что это объясняется также тем, что Цезарь был превосходным полководцем.
Представитель истории сразу перешел к мифологии:
– Вы оправдывали низости Актеона.
– Я полагаю, – осторожно возразил Урсус, – что увидеть обнаженную женщину не позор для мужчины.
– Вы заблуждаетесь, – строго заметил судья.
Радамант опять вернулся к истории:
– В связи с несчастьями, постигшими конницу Митридата, вы оспаривали всеми признанные свойства некоторых трав и растений. Вы утверждали, что от травы Securiduca у лошадей не могут отвалиться подковы.
– Простите, – молвил Урсус, – я только говорил, что подобным свойством обладает лишь трава Sferra-cavallo. Я не отрицаю достоинств ни растений… ни женщин, – вполголоса прибавил он.
Последним замечанием Урсус хотел доказать самому себе, что он все-таки не обезоружен. Несмотря на владевший им страх, Урсус не терял присутствия духа.
– Я на этом настаиваю, – продолжал Радамант. – Вы заявили, что Сципион поступил глупо, когда, желая отворить ворота Карфагена, прибегнул к траве Aethiopis, ибо, по вашему мнению, трава Aethiopis не обладает способностью взламывать замки.
– Я сказал, что он поступил бы лучше, если бы воспользовался травой Lunaria.
– Ну, это простое разногласие, – пробормотал Радамант, в свою очередь потерпевший поражение.
Представитель истории умолк.
Представитель богословия Минос, придя в себя, снова стал допрашивать Урсуса. За это время он успел просмотреть тетрадь с заметками.
– Вы отнесли аурипигмент к мышьяковым соединениям и говорили, что аурипигмент может служить отравой. Библия это отрицает.
– Библия отрицает, – со вздохом возразил Урсус, – зато мышьяк доказывает.
Лицо, которое Урсус мысленно называл Эаком и которое в качестве официального представителя медицины не проронило до сих пор ни слова, теперь вмешалось в разговор и, надменно полузакрыв глаза, с высоты своего величия поддержало Урсуса. Оно изрекло:
– Ответ не глуп.
Урсус поблагодарил Эака самой льстивой улыбкой, на какую только был способен.
Минос сделал страшную гримасу.
– Продолжаю, – сказал он. – Отвечайте. Вы оспаривали, что василиск царствует над змеями под именем Кокатрикса.
– Ваше высокопреподобие! – воскликнул Урсус. – Я нисколько не хотел умалить славы василиска и даже утверждал как нечто не подлежащее сомнению, что у него человеческая голова.
– Допустим, – строго молвил Минос, – но вы прибавили, что Пэрий видел одного василиска с головою сокола. Можете вы доказать это?
– С трудом, – ответил Урсус.
Он почувствовал, что теряет почву под ногами. Минос, воспользовавшись его замешательством, продолжал:
– Вы говорили, что еврей, перешедший в христианство, дурно пахнет.
– Но я прибавил, что христианин, перешедший в иудейство, издает зловоние.
Минос бросил взгляд на тетрадь с обличительными записями:
– Вы распространяете вздорные бредни. Вы говорили, будто Элиан[156] видел, как слон писал притчи.
– Нет, ваше высокопреподобие. Я просто сказал, что Оппиан[157] слышал, как гиппопотам беседовал о философии.
– Вы заявили, что на блюде из букового дерева не могут сами собой появиться любые яства.
– Я сказал, что таким свойством может обладать лишь блюдо, подаренное вам дьяволом.
– Подаренное мне?!
– Нет, мне, ваше высокопреподобие! Нет, никому! Я хотел сказать: всем!
А про себя Урсус подумал: «Я сам не знаю, что говорю». Но, несмотря на то что он сильно волновался, он почти ничем не выдавал своего волнения. Он продолжал бороться.
– Все это, – заметил Минос, – отчасти предполагает веру в дьявола.
Урсус не смутился:
– Ваше высокопреподобие! Я верю в дьявола. Вера в дьявола – оборотная сторона веры в Бога. Одна доказывает наличие другой. Кто хоть немного не верит в черта, не слишком твердо верит и в Бога. Кто верит в солнце, должен верить и в тень. Дьявол – это ночь Господня. Что такое ночь? Доказательство существования дня.
Урсус импровизировал, преподнося своим судьям непостижимую смесь философии с религией. Минос снова задумался и еще раз погрузился в молчание.
Урсус опять вздохнул с облегчением.
И вдруг он подвергся неожиданной атаке. Эак, официальный представитель медицины, только что высокомерно защитивший его от богослова, внезапно из союзника превратился в нападающего. Положив руку на внушительный ворох бумаг, он сразил Урсуса:
– Доказано, что хрусталь – результат естественной возгонки льда, алмаз – результат такой же возгонки хрусталя; установлено, что лед становится хрусталем через тысячу лет, а хрусталь становится алмазом через тысячу веков. Вы это отрицали.
– Нет, – с грустным видом возразил Урсус. – Я только говорил, что за тысячелетие лед может растаять и что тысячу веков не так-то легко счесть.
Допрос продолжался; вопросы и ответы звучали как сабельные удары.
– Вы отрицали, что растения могут говорить.
– Ничуть. Но для этого нужно, чтобы они росли под виселицей.
– Вы признаете, что мандрагора кричит?
– Нет, но она поет.
– Вы отрицали, что безымянный палец левой руки обладает свойством исцелять сердечные болезни?
– Я только сказал, что чихнуть налево – дурная примета.
– Вы дерзко и оскорбительно отзывались о фениксе.
– Ученейший судья, я сказал всего-навсего, что Плутарх зашел слишком далеко, утверждая, будто мозг феникса – вкусное блюдо, вызывающее, однако, головную боль, ибо феникса никогда не существовало.
– Возмутительные речи. Коричная птица, которая вьет себе гнездо из палочек корицы, дубонос, из которого Паризиатида[158] изготовляла свои отравы, манукодиата, которая не что иное, как райская птица, и симург с тройным клювом, – их всех ошибочно принимали за феникса! Но феникс существовал.
– Я против этого не возражаю.
– Вы осел.
– Вполне этим удовлетворен.
– Вы признали, что бузина излечивает грудную жабу, но отрицали, что ее сила проистекает от волшебного нароста на корне.
– Я объяснил целебные свойства бузины тем, что на ней повесился Иуда.
– Суждение, близкое к истине, – пробормотал Минос, довольный тем, что может в свою очередь подпустить шпильку медику Эаку.
Задетое высокомерие сразу переходит в гнев. Эак пришел в ярость:
– Бродяга! Ваш ум блуждает так же, как и ваши ноги. У вас подозрительные и странные наклонности. Вы занимаетесь чем-то близким к чародейству. Вы состоите в сношениях с неведомыми зверями. Вы говорите простонародью о вещах, существующих лишь в вашем воображении, природа которых никому не известна, например о гемороусе.
– Гемороус – гадюка, которую видел Тремеллий.
Этот ответ поверг в замешательство свирепого доктора Эака.
Урсус прибавил:
– В существовании гемороуса так же не может быть сомнений, как в существовании пахучей гиены, или циветты, описанной Кастеллом.
Эак вышел из затруднения, выпустив решительный заряд:
– Вот ваши подлинные, поистине сатанинские слова. Слушайте.
Заглянув в свои записи, Эак прочел:
– «Два растения, фалагсигль и аглафотис, светятся с наступлением темноты. Днем они цветы, ночью – звезды».
Он пристально посмотрел на Урсуса:
– Что вы можете сказать в свое оправдание?
Урсус ответил:
– Каждое растение – лампада. Его благоухание – свет.
Эак перелистал несколько страниц:
– Вы отрицали, что у выдры такие же железы, как у бобра.
– Я ограничился замечанием, что в этом вопросе не следует доверять Аэцию[159].
Эак рассвирепел:
– Вы занимаетесь медицинской практикой?
– Я практикуюсь, – робко вздохнул Урсус.
– На живых людях?
– Предпочитаю живых покойникам, – сказал Урсус.
Урсус отвечал серьезно и вместе с тем заискивающе; в этом удивительном сочетании двух интонаций преобладала вкрадчивость. Он говорил с такой кротостью, что Эак почувствовал потребность оскорбить его.
– Что вы там воркуете? – грубо сказал он.
Урсус опешил и ограничился ответом:
– Воркуют молодые, а старики кряхтят. Увы, я могу лишь кряхтеть.
Эак продолжал:
– Предупреждаю вас: если вы возьметесь лечить больного и он умрет, вы будете казнены.
Урсус отважился задать вопрос:
– А если он выздоровеет?
– В таком случае, – более мягко ответил доктор, – вы также будете казнены.
– Невелика разница, – заметил Урсус.
Доктор продолжал:
– В случае смерти больного карается невежество, в случае выздоровления – дерзость. В обоих случаях вас ждет виселица.
– Я не знал этой подробности, – пролепетал Урсус. – Благодарю вас за разъяснение. Ведь не всякому известны все тонкости нашего замечательного законодательства.
– Берегитесь!
– Буду свято блюсти ваш завет, – промолвил Урсус.
– Мы знаем, чем вы занимаетесь.
«А я, – подумал Урсус, – знаю это не всегда».
– Мы могли бы отправить вас в тюрьму.
– Догадываюсь, милостивейшие государи.
– Вы не в состоянии отрицать ваши проступки и своевольные действия.
– Как философ, прошу прощения.
– Вам приписывают ряд дерзких суждений.
– Это огромная ошибка.
– Говорят, что вы излечиваете больных.
– Я – жертва клеветы.
Три пары бровей, устрашающе направленных на Урсуса, нахмурились; три ученые физиономии наклонились одна к другой; послышался шепот. Урсусу померещилось, будто над тремя головами трех официальных представителей науки высится один дурацкий колпак; многозначительно-таинственное бормотание этой троицы длилось несколько минут, в течение которых его от ужаса бросало то в жар, то в холод; наконец Минос, председатель, повернулся к нему и с бешенством прошипел:
– Убирайтесь вон!
Урсус почувствовал приблизительно то же, что чувствовал Иона, когда кит извергнул его из своего чрева.
– На этот раз вас отпускают, – объявил Минос.
«Уж больше я им не попадусь! – подумал Урсус. – Прощай, медицина! Отныне я предоставлю больным полную свободу околевать».
Согнувшись в три погибели, он отвесил поклоны во все стороны: докторам, бюстам, столу, стенам, и, пятясь, отступил к дверям, чтобы исчезнуть, подобно рассеявшейся тени.
Он вышел из зала медленно, как человек с чистой совестью, но, очутившись на улице, побежал опрометью, как преступник. При ближайшем знакомстве представители правосудия производят столь страшное и непонятное впечатление, что, даже будучи оправдан, человек норовит поскорее унести ноги.
Убегая, Урсус ворчал себе под нос:
– Я дешево отделался. Я – ученый дикий, они – ученые ручные. Доктора преследуют настоящих ученых. Ложная наука – отброс науки подлинной, и ею пользуются для того, чтобы губить философов. Философы, создавая софистов, сами роют себе яму. На помете певчего дрозда вырастает омела, выделяющая клей, при помощи которого ловят дроздов. Turdus sibi malum cacat[160].
Мы не хотим изобразить Урсуса чрезмерно щепетильным. Он имел дерзость употреблять выражения, вполне передававшие его мысль. В этом отношении он стеснялся не более, чем Вольтер.
Вернувшись в «Зеленый ящик», Урсус объяснил дядюшке Никлсу свое опоздание тем, что ему попалась на улице хорошенькая женщина; ни словом не обмолвился он о своем приключении.
Только вечером он шепнул на ухо Гомо:
– Знай: я одержал победу над треглавым псом Цербером.
VIIПо каким причинам может затесаться золотой среди медяков
Произошло неожиданное событие.
Тедкастерская гостиница все заметнее превращалась в очаг веселья и смеха. Нигде нельзя было встретить более жизнерадостной суматохи. Владелец гостиницы и его слуга разрывались на части, без конца наливая посетителям эль, стаут и портер. По вечерам в нижней зале светились все окна и не оставалось ни одного свободного столика. Пели, горланили; старинный камин с железной решеткой, доверху набитый углем, пылал ярким пламенем. Харчевня казалась вместилищем огня и шума.
Во дворе, то есть в театре, толпа была еще гуще.
Вся публика пригорода, все население Саутворка валом валило на «Побежденный хаос», так что к моменту поднятия занавеса – иными словами, когда опускалась подъемная стенка «Зеленого ящика» – все места были заняты, окна битком набиты зрителями, галерея переполнена. Не видно было ни одной плиты на мощеном дворе – сплошная масса поднятых голов.
Только ложа для знати по-прежнему пустовала.
В этом месте, где находился как бы центр балкона, зияла черная дыра, – на актерском языке это называется «провалом». Ни души. Всюду толпа, здесь – никого.
И вот однажды вечером в ложе кто-то появился.
Это было в субботу – в день, когда англичане спешат развлечься в предвидении воскресной скуки. В зале яблоку негде было упасть.
Мы говорим «в зале». Шекспир тоже долгое время давал представления во дворе гостиницы и называл его залой.
В ту минуту, когда раздвинулся занавес и начался пролог «Побежденного хаоса», Урсус, находившийся в это время на сцене вместе с Гомо и Гуинпленом, по обыкновению, окинул взором публику и удивился.
Отделение «для знати» было занято.
Посреди ложи, в кресле, обитом утрехтским бархатом, сидела женщина.
Рядом с ней не было никого; казалось, она одна заполняет собой ложу.
Есть существа, которые излучают сияние. Так же как и Дея, эта женщина светилась, но по-иному. Дея была бледна, женщина – румяна. Дея была занимающимся рассветом, женщина – багряной зарей. Дея была прекрасна, женщина ослепительна. Дея была воплощенная невинность, целомудрие, белизна, алебастр; женщина была пурпуром, чувствовалось, что она не боится краснеть. Излучаемый ею свет как бы изливался за пределы ложи, а она неподвижно сидела в самом центре ее, торжественная, невозмутимая, словно идол.
В этой грязной толпе она сверкала, точно драгоценный карбункул, и распространяла вокруг себя такое сияние, что все остальное тонуло во мраке: она затмевала собою тусклые лица окружающих. Перед ее великолепием меркло все.
Все глаза смотрели на нее.
Среди зрителей находился и Том-Джим-Джек. Он, как и все, исчезал в ореоле ослепительной незнакомки.
Женщина, приковавшая к себе внимание публики, отвлекла ее от спектакля и этим несколько помешала первому впечатлению от «Побежденного хаоса».
Тем, кто сидел близко от нее, она казалась видением, но это была самая настоящая женщина. Быть может, даже слишком женщина. Она была высока, довольно полна; ее плечи и грудь были обнажены, насколько это позволяло приличие. В ушах сверкали крупные жемчужные серьги с теми странными подвесками, которые называются «ключами Англии». Платье на ней было из сиамской кисеи, затканной золотом, – умопомрачительная роскошь, ибо такое платье стоило тогда не менее шестисот экю. Большая алмазная застежка придерживала сорочку, по нескромной моде того времени еле прикрывавшую грудь; сорочка была из тончайшего фрисландского полотна, из которого Анне Австрийской шили простыни, свободно проходившие сквозь перстень. Незнакомка была как бы в панцире из рубинов, среди которых было несколько неграненых; юбка ее тоже сверкала множеством нашитых на ней драгоценных каменьев. Ее брови были подведены китайской тушью, а руки, локти, плечи, подбородок, ноздри, края век, мочки ушей, ладони, кончики пальцев нарумянены, и это обилие красноватых тонов придавало ей что-то чувственное и вызывающее. Во всей ее наружности проглядывало непреклонное желание быть прекрасной. И она в самом деле была прекрасна, прекрасна до ужаса. Это была пантера, способная притвориться ласковой кошечкой. Один глаз у нее был голубой, другой – черный.
Гуинплен, так же как и Урсус, не спускал глаз с этой женщины.
«Зеленый ящик» являл собой в известной мере зрелище фантастическое. «Побежденный хаос» воспринимался скорее как сон, а не как театральное представление.
Урсус и Гуинплен уже привыкли к тому, что для публики они – нечто вроде видения; теперь видение являлось им самим; оно было в зрительном зале; настала их очередь испытать смятение. Раньше они завораживали других, теперь были заворожены сами.
Женщина смотрела на них, они смотрели на нее.
Значительное расстояние, отделявшее их от нее, и полумрак в «зрительном зале» скрадывали ее очертания, – казалось, это галлюцинация. Да, без сомнения, это была женщина, но не пригрезилась ли она им? Это вторжение света в их мрачное существование ошеломило их. Словно неведомая планета залетела к ним из неких блаженных миров. Она казалась очень большой благодаря исходившему от нее сиянию. Женщина вся сверкала, как сверкает Млечный Путь в ночном небе. Драгоценные камни на ней походили на звезды. Алмазная застежка была как бы одной из Плеяд. Великолепные очертания ее груди представлялись чем-то сверхъестественным. При одном взгляде на это звездное существо мгновенно возникало леденящее ощущение близости к сферам вечного блаженства. Как будто с райских высот склонялось это неумолимо ясное лицо над убогим «Зеленым ящиком» и его жалкими зрителями. Острое любопытство к тому, что она видит, и снисхождение к любопытству черни отражались на лице этой небожительницы. Сойдя с горних высот, она позволяла земным тварям взирать на себя.
Урсус, Гуинплен, Винос, Фиби, толпа – все затрепетали, ослепленные этим блеском; только Дея, погруженная в вечную ночь, ни о чем не догадывалась.
Женщина вызывала мысль о призраке, хотя в ее наружности не было ничего такого, что обычно связывают с этим словом: ничего призрачного, ничего таинственного, ничего воздушного, никакой дымки; это было розовое, свежее, пышущее здоровьем привидение, и, однако, свет падал на нее таким образом, что Урсусу и Гуинплену она казалась чем-то нереальным. Такие упитанные призраки действительно существуют: они именуются вампирами. Иная королева, которая чудесным видением предстает перед толпой и высасывает из народа по тридцати миллионов в год, отличается столь же завидным здоровьем.
За этой женщиной в полумраке стоял ее грум, el mozo[161], маленький человечек с детским личиком, бледный, хорошенький и серьезный. Очень юные и вместе с тем очень степенные слуги были в то время в моде. Грум был одет с головы до ног в бархат огненно-красного цвета; на его обшитой золотом шапочке красовался пучок вьюрковых перьев, что было отличительным признаком челяди знатных домов и свидетельствовало о высоком положении его госпожи.
Лакей – неотъемлемая часть господина, и потому в тени этой женщины нельзя было не заметить ее пажа-шлейфоносца. Наша память нередко удерживает многое без нашего ведома; Гуинплен и не подозревал, что пухлые щеки, важный вид и обшитая галуном, украшенная перьями шапочка маленького пажа запечатлелись в его памяти. Впрочем, грум вовсе не старался привлечь к себе чьи-либо взоры: обращать на себя внимание – значит быть непочтительным; он невозмутимо стоял в глубине ложи, около самой двери, держась как можно дальше от своей госпожи.
Хотя ее muchacho[162], ее паж, и находился при ней, казалось, что женщина в ложе совершенно одна: слуги в счет не идут.
Как ни велико было впечатление, произведенное незнакомкой, появление которой, казалось, входило в спектакль, развязка «Побежденного хаоса» потрясла зрителей еще сильнее. Эффект, как всегда, был неотразим. Быть может, благодаря присутствию в зале блистательной зрительницы (ведь зритель иногда является участником спектакля) публика была особенно наэлектризована. Смех Гуинплена в этот вечер казался заразительнее, чем когда бы то ни было. Присутствующие покатывались от хохота в неописуемом припадке судорожного веселья, и среди всех голосов резко выделялся громкий смех Том-Джим-Джека.
И только незнакомка, просидевшая весь вечер неподвижно, как статуя, глядя на сцену пустыми глазами призрака, ни разу не улыбнулась. Да, это был призрак – но призрак яркий, будто солнечный спектр.
Когда представление окончилось и стенка фургона была поднята, обитатели «Зеленого ящика» собрались, по обыкновению, в своем тесном кругу, и Урсус высыпал из мешка на уже приготовленный для ужина стол всю выручку. И вдруг в куче медных монет засверкала испанская золотая унция.
– Она! – воскликнул Урсус.
Среди позеленевших медных грошей золотая унция действительно сияла, подобно той женщине среди серой толпы.
– Она заплатила за свое место квадрупль! – снова в восторге воскликнул Урсус.
В эту минуту в «Зеленый ящик» вошел хозяин гостиницы; просунув руку в заднее окошко фургона, он отворил в стене форточку, о которой мы упоминали и которая находилась на уровне окна, благодаря чему из нее видна была вся площадь. Он молча поманил к себе Урсуса и знаками попросил его взглянуть на площадь. От харчевни быстро отъезжала нарядная карета с роскошной упряжкой и лакеями в шляпах, разукрашенных перьями, и с факелами в руках.
Почтительно придерживая большим и указательным пальцами квадрупль, Урсус показал его дядюшке Никлсу и произнес:
– Это богиня.
Затем его взор упал на карету, заворачивавшую за угол, на крышке которой свет от факелов освещал восьмиконечную корону.
– Это больше чем богиня! Это герцогиня! – воскликнул он.
Карета скрылась из виду. Стук колес замер вдали.
Несколько мгновений Урсус стоял неподвижно, восторженно воздевая кверху руку с квадруплем, словно дарохранительницу, – тем жестом, каким возносят святые дары.
Потом положил монету на стол и, не сводя с нее глаз, заговорил о «госпоже». Хозяин гостиницы отвечал на его вопросы. Да, это герцогиня. Ее титул известен. А имя? Имени никто не знает. Но Никлс рассмотрел вблизи карету с гербами и лакеев в шитых золотом ливреях. На кучере парик – точь-в-точь как у лорд-канцлера. Карета редко встречающегося образца, который в Испании называется «повозка-гробница», – великолепный экипаж с верхом, напоминающим по форме крышку гроба, увенчанную короной. Грум был такой крошечный, что свободно помещался на подножке кареты с наружной стороны дверцы. Эти миловидные существа носят обычно шлейфы знатных дам; иногда им поручают носить и любовные послания. Заметил ли кто-нибудь пучок вьюрковых перьев на его шапочке? Вот бесспорный признак знатности его госпожи. Всякий, кто, не имея на то права, украсит головной убор своего слуги такими перьями, платит штраф. Никлс видел вблизи и самое даму. Настоящая королева. Такое богатство не может не красить человека. И кожа становится белей, и взгляд более гордым, и поступь благороднее, и движения уверенней. Ничто не в состоянии сравниться с надменным изяществом вечно праздных рук. Никлс описывал великолепие белой с голубыми жилками кожи, шею, плечи незнакомки, ее румяна, жемчужные серьги, прическу, волосы, припудренные золотым порошком, несчетное число драгоценных камней, рубинов, алмазов.
– Они блестят не так ярко, как ее глаза, – пробормотал Урсус.
Гуинплен молчал.
Дея слушала.
– И знаете, что удивительнее всего? – сказал трактирщик.
– Что? – спросил Урсус.
– Я видел, как она садилась в карету.
– Ну и что?
– Она села не одна.
– Вот как!
– С ней сел еще один человек.
– Кто?
– Угадайте.
– Король? – сказал Урсус.
– Прежде всего, – заметил дядюшка Никлс, – у нас теперь нет короля. Нами правит королева. Угадайте же, кто сел в карету этой герцогини.
– Юпитер, – сказал Урсус.
Трактирщик ответил:
– Том-Джим-Джек.
– Том-Джим-Джек? – вырвалось у Гуинплена, не проронившего до этой минуты ни слова.
Все были поражены. Наступило молчание. И в этой тишине вдруг послышался тихий голос Деи:
– Нельзя ли больше не пускать сюда эту женщину?
VIIIПризнаки отравления
«Призрак» больше не возвращался.
Он не вернулся в ложу, но снова возник в душе Гуинплена.
Гуинплен был взволнован.
Ему показалось, что он впервые в жизни увидал женщину.
И, сразу же отдавшись необычайным для него грезам, он наполовину совершил грехопадение. Надо остерегаться грез, овладевающих нами против воли. Мечта обладает таинственной и неуловимой силой аромата. По отношению к мысли она – то же, что благоухание туберозы. Порою она одурманивает, словно ядовитый аромат, и проникает в мысли, словно угар. Грезами можно отравиться так же, как цветами. Упоительное самоубийство, восхитительное и ужасное!
Дурные мысли – самоубийство души. В них-то и заключается отрава. Мечта привлекает вас, обольщает, манит, затягивает в свои сети и, наконец, превращает в своего сообщника: она делает вас соучастником в обмане совести. Она одурманивает, а потом развращает. О ней можно сказать то же, что об азартной игре. Сперва человек бывает жертвой мошенничества, затем начинает плутовать сам.
Гуинплен предался мечтам.
Он никогда не видел Женщины.
Он видел лишь тень ее в женщинах из простонародья и видел душу ее в Дее.
Теперь он увидел настоящую женщину.
Он увидел теплую, нежную кожу, под которой чувствовалось биение пылкой крови; очертания тела, пленяющие четкостью мрамора и плавными изгибами волны; высокомерно-бесстрастное лицо, выражающее и призыв и отказ, лицо с ослепительно-прекрасными чертами; волосы, точно озаренные отблеском пожара; изящество наряда, пробуждающего трепет сладострастия; обольстительную полунаготу; надменное желание воспламенять вожделения завороженной толпы, но только издали; неотразимое кокетство; влекущую неприступность; искушение, усиленное предвидением гибели; обещание чувствам и угрозу рассудку; сложное чувство тревоги, порожденное страстным влечением и страхом. Он только что видел все это. Он только что видел женщину.
То, что он видел, было и больше и меньше чем женщина. То была влекущая женская плоть – и в то же время богиня Олимпа. Олицетворенная чувственность и красота небожительницы.
Ему воочию предстала тайна пола.
И где? За пределами досягаемого.
В бесконечном отдалении от него.
Какая насмешка судьбы: душу, эту небесную сущность, он держал в руках, она принадлежала ему, – это была Дея; женскую плоть, эту сущность земную, он видел издали, на недосягаемой высоте, – это была та женщина.
Герцогиня!
«Больше чем богиня» – так сказал о ней Урсус.
Какая высота!
Даже в мечтах было бы страшно взобраться на такую вершину.
Неужели он так безрассуден, что думает об этой незнакомке? Он старался побороть ее чары.
Он вспоминал все, что рассказывал ему Урсус о жизни этих высоких, почти царственных особ; разглагольствования философа, казавшиеся ему до сих пор не заслуживающими внимания, теперь становились вехами его размышлений, – наша память нередко бывает прикрыта лишь тончайшей пеленой забвения, сквозь которую в нужную минуту нам удается разглядеть то, что погребено в глубине; Гуинплен старался представить себе высший свет, мир знати, к которому принадлежала эта женщина, мир, стоящий неизмеримо выше мира низшего, мира простого народа, к которому принадлежал он. Да и принадлежал ли он к народу? Не был ли он, скоморох, ниже тех, кто находится в самом низу? Впервые с тех пор, как он стал мыслить, у него сжалось сердце от сознания своего низкого положения, от того, что теперь мы назвали бы чувством унижения. Картины, набросанные Урсусом, его восторженные лирические описания замков, парков, фонтанов и колоннад, его подробные рассказы о богатстве и могуществе знати оживали в памяти Гуинплена, наполняясь образами, в которых действительность смешивалась с фантазией. Он был одержим видениями этих заоблачных высот. Ему казалось химерой, что человек может быть лордом. А между тем такие люди существуют. Невероятно, просто невероятно! На свете есть лорды! Созданы ли они из плоти и крови, как все люди? Вряд ли. Он чувствовал, что находится в глубоком мраке, что окружен со всех сторон стеною; словно человек, брошенный на дно колодца, он видел там, в зените, над головой, ослепительное сочетание лазури, света и видений – обиталище олимпийцев, и в самом центре этого лучезарного мира сияла она, герцогиня.
Он испытывал к этой женщине какое-то странное чувство, в котором непреодолимое влечение было неотделимо от сознания ее недоступности. И мысленно он без конца возвращался к этой вопиющей нелепости: ощущать душу близ себя, рядом с собой, соприкасаться с ней на каждом шагу, плоть же видеть только в идеальной сфере, в области недосягаемого.
Ни одна из этих мыслей не была вполне четкой. Они возникали как бы в тумане, где все было зыбко, где все ежеминутно меняло очертания. То было глубокое смятение чувств.
Ему и в голову не приходило приблизиться к герцогине. Даже в мечтах не разрешил бы он себе подняться на такую высоту. И это было его счастьем.
Стоит лишь раз поставить ногу на ступень этой шаткой лестницы, чтобы навсегда помутился ваш рассудок: думаешь, что восходишь на Олимп, а попадаешь в Бедлам[163]. Явственное вожделение привело бы Гуинплена в ужас. Но ничего подобного он не испытывал.
Да и увидит ли он еще когда-нибудь эту женщину? По всей вероятности, никогда. Влюбиться в зарницу, вспыхнувшую на горизонте, – на такое безумие не способен никто. Плениться звездой – это все-таки понятно: ее увидишь снова, она опять появится в небе на том же месте. Но можно ли загореться страстью к промелькнувшей молнии?
В его душе одна мечта сменялась другою. Возникал и вновь исчезал образ божества, образ величественной, лучезарной женщины, сияющей из глубины ложи. Он то думал о ней, то забывал ее, то отвлекался, то снова возвращался к тем же мыслям. Они будто баюкали его, но не могли усыпить.
Это мешало ему спать в течение нескольких ночей. Бессонница, как и сон, полна видений.
Почти невозможно выразить словами неясные процессы, протекающие в нашем мозгу. Слова неудобны именно тем, что очертания их резче, чем контуры мысли. Не имея четких контуров, мысли зачастую сливаются одна с другой; слова – иное дело. Поэтому какая-то смутная часть нашей души всегда ускользает от слов. Слово имеет границы, у мысли их нет.
Наш внутренний мир смутен и необъятен; происходившее в душе Гуинплена не имело почти никакого отношения к Дее. Дея оставалась средоточием его помыслов, она была священной; ничто не могло коснуться ее.
А между тем – душа человека соткана из таких противоречий – в Гуинплене происходила борьба. Сознавал ли он это? Вероятно, только чувствовал.
В глубине его души, в наиболее уязвимом ее месте, там, где у каждого может возникнуть трещина, сталкивались противоположные желания. Урсус понял бы все. Гуинплену было трудно разобраться в себе.
Два чувства боролись в нем: влечение к идеалу и влечение к женщине. На мосту, перекинутом через бездну, подобные поединки между ангелом белым и ангелом черным происходят нередко.
Наконец черный ангел был низвергнут.
Однажды как-то сразу Гуинплен перестал думать о незнакомке.
Борьба двух начал, схватка между земной и небесной сущностью Гуинплена произошла в тайниках его души, на такой глубине, что почти не достигла его сознания.
Несомненным было одно: он ни на минуту не переставал обожать Дею.
Когда-то давно – чудилось ему, – он пережил смятение чувств, его кровь кипела, но теперь с этим было покончено. Осталась только Дея.
Гуинплен даже удивился бы, если б ему сказали, что Дее грозила хотя бы минутная опасность.
Неделю или две спустя призрак, который, казалось, был страшен этим двум существам, исчез бесследно.
Сердце Гуинплена снова пламенело любовью к Дее.
Да и герцогиня, как мы уже говорили, больше не возвращалась.
Урсус находил это в порядке вещей. «Дама с квадруплем» – явление необычное. Такое существо входит однажды, платит за место золотой, потом исчезает бесследно. Жизнь была бы слишком хороша, если б это повторялось.
Дея больше ни разу не упомянула об этой промелькнувшей женщине. Вероятно, она прислушивалась к разговорам; вздохи Урсуса и вырывавшиеся у него многозначительные восклицания: «Не каждый же день получать золотые унции!» – пробудили в ней смутный страх. Она не заговаривала о незнакомке. В этом сказывался глубокий инстинкт. Порою душа безотчетно принимает меры предосторожности, тайна которых ей не всегда бывает ясна. Когда молчишь о ком-нибудь, кажется, что этим отстраняешь его. Расспрашивая о нем, боишься привлечь его. Можно оградить себя молчанием, как ограждаешь себя, запирая дверь.
Происшествие было забыто.
Следовало ли придавать ему значение? Было ли оно на самом деле? Можно ли сказать, что между Гуинпленом и Деей промелькнула тень? Дея не знала об этом, а Гуинплен уже забыл. Нет. Ничего не было. Образ герцогини растаял вдали, словно только померещился им. Просто Гуинплен замечтался на минуту, а теперь очнулся от грез. Рассеявшиеся мечты, как и рассеявшийся туман, не оставляют следов, и после того, как туча пронеслась мимо, любовь в душе испытывает не больше ущерба, чем солнце в небе.
IXAbyssus abyssum vocat[164]
Исчезло и другое лицо – Том-Джим-Джек. Он внезапно перестал появляться в Тедкастерской гостинице.
Люди, которые по своему общественному положению могли видеть обе стороны жизни лондонской знати, вероятно, заметили, что в то же время в «Еженедельной газете», между двумя выписками из приходских метрических книг, появилось известие об «отъезде лорда Дэвида Дерри-Мойр, коему, согласно повелению ее величества», предстояло снова принять командование фрегатом в «белой эскадре», крейсирующей у берегов Голландии.
Урсус заметил, что Том-Джим-Джек больше не посещает «Зеленый ящик»; это очень занимало его. Том-Джим-Джек не показывался с того дня, как уехал в одной карете с дамой, заплатившей квадрупль. Конечно, этот Том-Джим-Джек, похищавший герцогинь, был загадкой. Интересно бы углубиться в исследование этого происшествия! Сколько тут возникло бы вопросов! Сколько можно было бы высказать замечаний! Именно поэтому Урсус не обмолвился ни словом.
Немало повидав на своем веку, он знал, как жестоко можно обжечься на опрометчивом любопытстве. Любопытство должно соразмеряться с положением любопытствующего. Подслушивая – рискуешь ухом, подсматривая – рискуешь глазом. Ничего не видеть и ничего не слышать – самое благоразумное. Том-Джим-Джек сел в роскошную карету, хозяин гостиницы видел, как он садился. Матрос, занявший место рядом с леди, казался чудом, и это заставило Урсуса насторожиться. Прихоти знатных людей священны для лиц низкого звания. Всем этим существам, пресмыкающимся во прахе, всем, кого высокородные люди называют чернью, не остается ничего другого, как забиться в свою нору, когда они замечают что-нибудь необычайное. Лишь тот в безопасности, кто сидит смирно. Закройте глаза, если вам не посчастливилось родиться слепым; заткните уши, если, на свою беду, вы не глухи; крепко держите язык за зубами, если вы лишены высшего блага быть немым. Великие мира сего становятся тем, чем им хочется быть, малые – чем могут; посторонимся же перед неведомым. Не будем тревожить мифологию, не будем доискиваться смысла видимых явлений; почтительно склоним голову перед их показной стороной. Оставим досужие толки об угасании или рождении светил, происходящем в высоких сферах по причинам, нам неизвестным. Для нас, ничтожных людишек, это по большей части оптический обман. Метаморфозы – дело богов; внезапные превращения и исчезновения случайно встреченных знатных особ, парящих где-то высоко над нами, – туманные события, понять их невозможно, а изучать опасно. Излишнее внимание раздражает олимпийцев, занятых своими развлечениями и причудами; берегитесь, не то удар грома разъяснит вам лучше слов, что бык, которого вы слишком внимательно рассматриваете, не кто иной, как Юпитер. Не будем же распахивать серой мантии, облекающей грозных властителей наших судеб. Равнодушие – это благоразумие. Не шевелитесь – в этом ваше спасение. Притворитесь мертвым, и вас не убьют. Вот к чему сводится мудрость насекомого. Урсус следовал ей.
Хозяин гостиницы, чрезвычайно заинтригованный, однажды обратился к Урсусу:
– А знаете, Том-Джим-Джек что-то больше не показывается.
– Вот как? – ответил Урсус. – А я и не заметил.
Никлс пробормотал что-то не слишком почтительное насчет близости Том-Джим-Джека к герцогской карете, но так как его слова показались Урсусу слишком неосторожными, старик притворился, будто не расслышал их.
Однако Урсус обладал слишком артистической натурой, чтобы не сожалеть о Том-Джим-Джеке. Он был несколько разочарован. Своими впечатлениями он поделился только с Гомо, единственным наперсником, в чьей скромности он был уверен. Он шепнул на ухо волку:
– С тех пор как Том-Джим-Джек больше не приходит, я ощущаю пустоту как человек и холод как поэт.
Излив свою печаль дружескому сердцу, Урсус почувствовал облегчение.
Он ни словом не обмолвился об этом в разговоре с Гуинпленом, а тот, в свою очередь, ни разу не упомянул о Том-Джим-Джеке.
День ото дня Гуинплен все реже вспоминал о незнакомке. А Дея и не подозревала о смятении, овладевшем на короткий срок душою ее возлюбленного. В то время прекратились и слухи о заговоре против «Человека, который смеется», о жалобах на него. Ненавистники, по-видимому, успокоились. Все волнения улеглись и в «Зеленом ящике», и вокруг него. Комедианты и священники точно сквозь землю провалились. Замерли последние раскаты грома. Успеху бродячей труппы уже не грозило ничто. Иногда в человеческой судьбе внезапно наступает полоса безмятежной тишины. Ни одна тень не омрачала безоблачного счастья Гуинплена и Деи. Мало-помалу оно дошло до той точки, где останавливается всякий рост. Есть слово, обозначающее такое состояние, – апогей. Подобно морскому приливу, счастье достигает порою высшего уровня. Единственное, что еще тревожит вполне счастливых людей, – это мысль о том, что за приливом неизбежно следует отлив.
Опасность можно избежать двумя способами: либо стоять очень высоко, либо очень низко. Второй способ едва ли не лучше первого. Инфузорию раздавить труднее, чем настигнуть стрелою орла. Если кто-нибудь на земле чувствовал себя в безопасности благодаря своему скромному положению, – это были, как мы уже сказали, Гуинплен и Дея: никогда это чувство не было полнее, чем в ту пору. Они все больше и больше жили друг другом, отражаясь – он в ней, она в нем. Сердце впитывает в себя любовь, словно некую божественную соль, сохраняющую его; этим объясняется нерасторжимая связь двух существ, полюбивших друг друга на заре жизни, и свежесть любви, продолжающейся и в старости. Любовь как бы бальзамируется. Дафнис и Хлоя превращаются в Филемона и Бавкиду. Такая старость, когда вечерняя заря походит на утреннюю, по-видимому, ждала Гуинплена и Дею. А пока они были молоды.
Урсус наблюдал эту любовь, как медик, производящий наблюдения в клинике. У него был, как выражались в то время, «гиппократовский взгляд». Он останавливал на хрупкой и бледной Дее свой проницательный взор и бормотал себе под нос:
– Какое счастье, что она счастлива!
Другой раз он говорил:
– Она счастлива, – это необходимо для ее здоровья!
Он покачивал головой и иногда принимался читать Авиценну в переводе Вописка Фортуната, изданном в Лувене в 1650 году, – старинный фолиант, в котором его интересовал раздел, трактующий о «сердечных недугах».
Дея быстро уставала, часто у нее выступала испарина, она легко впадала в дремоту и, как помнит читатель, всегда отдыхала днем. Однажды, когда она спала на медвежьей шкуре, а Гуинплена не было в «Зеленом ящике», Урсус осторожно наклонился над ней и приложил ухо к ее груди в том месте, где находится сердце.
Послушав, он выпрямился и прошептал:
– Малейшее потрясение для нее опасно. Болезнь быстро пошла бы вперед.
Толпа продолжала стекаться на представления «Побежденного хаоса». Успех «Человека, который смеется» казался нескончаемым. Все спешили посмотреть Гуинплена, и теперь это были не только жители Саутворка, но и Лондона. Публика собиралась смешанная: она уже состояла не из одних матросов и возчиков; по мнению дядюшки Никлса, знатока всякого сброда, в толпе зрителей бывали теперь и дворяне, и даже баронеты, переодетые простолюдинами. Переодевание – одно из излюбленных развлечений знати; в то время оно было в большой моде. Появление аристократии среди черни было хорошим признаком и свидетельствовало о том, что «Человек, который смеется» завоевывает и Лондон. Слава Гуинплена проникла в высший свет. Это не подлежало сомнению. В Лондоне только и говорили, что о «Человеке, который смеется». О нем говорили даже в Могок-клубе, посещаемом лордами.
В «Зеленом ящике» об этом не подозревали; его обитатели довольствовались собственным счастьем. Для Деи было высшим блаженством по вечерам гладить курчавые, непокорные волосы Гуинплена. В любви главное – привычка. В ней сосредоточивается вся жизнь. Ежедневное появление солнца – привычка вселенной. Вселенная – влюбленная женщина, солнце – ее возлюбленный.
Свет – ослепительная кариатида, поддерживающая мир. Каждый день – это длится одно божественное мгновение – земля, еще в покрове ночи, опирается на восходящее солнце. Слепая Дея испытывала такое же чувство возврата тепла и возрождения надежды, когда прикасалась рукой к голове Гуинплена.
Быть двумя безвестными, боготворящими друг друга влюбленными, любить в совершенном безмолвии – да так и целая вечность прошла бы незаметно!
Однажды вечером, по окончании спектакля, Гуинплен, вкушая тот избыток блаженства, от которого, словно от опьяняющего аромата цветов, сладко кружится голова, бродил, как обычно, по лугу, неподалеку от «Зеленого ящика». Бывают часы, когда сердце так переполнено чувствами, что уже не в силах вместить их. Ночь была темна и безоблачна; в небе ярко сияли звезды. Площадь была безлюдна; сон и забвение безраздельно царили в деревянных бараках, разбросанных вокруг Таринзофилдской площади.
Только в одном месте горел огонь: это был фонарь Тедкастерской гостиницы, полуоткрытая дверь которой поджидала возвращения Гуинплена.
На колокольнях пяти саутворкских приходских церквей только что пробило полночь; бой их не совпадал по времени и отличался по звуку.
Гуинплен думал о Дее. Да и о чем другом мог он думать? Но в этот вечер он испытывал какое-то странное смятение; весь во власти очарования, к которому примешивалась тревога, он думал о Дее иначе, чем всегда, он думал о ней, как думает мужчина о женщине. Он упрекал себя за это. Ему казалось, что это принижает его любовь. В нем глухо начинало бродить желание. Сладостное и повелительное нетерпение. Он готовился перейти незримую границу, по одну сторону которой – девственница, а по другую – женщина. Он тревожно вопрошал себя, он как бы внутренне краснел. Гуинплен мало-помалу изменился; сам того не сознавая, он возмужал. Прежний стыдливый юноша испытывал теперь смутное, волнующее влечение. У нас есть ухо, обращенное к свету, – им мы внемлем голосу разума, – и другое, обращенное в сторону тьмы, которым мы прислушиваемся к тому, что говорит инстинкт: именно в это ухо, служившее рупором мрака, неведомые голоса что-то упорно нашептывали Гуинплену. Как бы ни был чист душою юноша, мечтающий о любви, между ним и его мечтою встанет в конце концов телесный образ женщины. Грезы его теряют свою безгрешность. Им овладевают стремления, внушаемые самой природой, в которых он сам боится себе признаться. Гуинплена страстно влекло к живой, телесной прелести женщины – источнику всех наших искушений, – прелести, которой недоставало бесплотному образу Деи. В горячке, казавшейся ему чем-то опасным, он преображал, быть может не без некоторого страха, ангельский облик Деи, придавая ему черты земной женщины. Ты нужна нам, женщина!
Излишек райской невинности в конце концов перестает удовлетворять любовь. Она жаждет лихорадочно горячей руки, трепета жизни, испепеляющего поцелуя, после которого уже нет возврата, беспорядочно разметавшихся волос, страстных объятий. Звездная высота мешает. Эфир слишком тягостен для нас. В любви избыток небесного – то же, что избыток топлива в очаге: пламя не может разгореться. Теряя рассудок, Гуинплен отдавался во власть упоительно-страшного видения: перед ним возникал образ Деи, доступной обладанию, Деи покорной, отдающейся в минуту головокружительной близости, связующей два существа тайной зарождения новой жизни. «Женщина!» Он слышал в себе этот зов, идущий из недр природы. Словно новый Пигмалион, создающий Галатею из лазури, он в глубине души дерзновенно изменял очертания целомудренного облика Деи, – облика, слишком небесного и недостаточно райского; рай – это Ева, а Ева была женщиной, рождающей желание, матерью, кормилицей земного, в чьем священном чреве таились все грядущие поколения, в чьих сосцах не иссякало молоко, чья рука качала колыбель новорожденного мира. Женская грудь и ангельские крылья несовместимы. Девственность – лишь обетование материнства. Однако до сих пор в мечтах Гуинплена Дея стояла выше всего плотского. Теперь же, в смятении, он мысленно пытался низвести ее, ухватившись за ту нить, которая всякую девушку связывает с землею. Эта нить – пол. Ни одной из этих легкокрылых птиц не дано реять на свободе. Дея, подобно всем остальным, была подвластна законам природы, и Гуинплен, лишь наполовину сознаваясь себе в этом, жаждал, чтоб она им подчинилась. Это желание возникало в нем помимо воли, и он все время боролся с ним. В воображении он наделял Дею чертами земной женщины. Он дошел до того, что представил себе нечто невозможное: представил себе Дею существом, вызывающим не только экстаз, но и страсть, Дею, склоняющую голову к нему на подушку. Он стыдился этих кощунственных видений – он видел в этом попытку унизить образ Деи; он сопротивлялся наваждению, отворачивался от этих картин, потом снова к ним возвращался; ему казалось, что он покушается на целомудрие девушки. Дея реяла перед ним как бы в облаке. Весь трепеща, он раздвигал это облако, точно приподымал покровы. Стоял апрель.
Спинной мозг тоже грезит на свой лад.
Гуинплен шагал наудачу, рассеянно, слегка раскачиваясь, как человек, который прогуливается в одиночестве. Когда рядом нет никого, это предрасполагает к безрассудным мечтаниям. Куда устремлялась его мысль? Он сам не решился бы признаться себе. К небу? Нет. К брачному ложу. И вы еще глядели на него, звезды!
Почему говорят: «влюбленный»? Надо было бы говорить: «одержимый». Быть одержимым дьяволом – исключение, быть одержимым женщиной – общее правило. Всякий мужчина подвержен этой утрате собственной личности. Какая волшебница – красивая женщина! Настоящее имя любви – плен!
Женщина пленяет нас душой. Но и плотью. И порой плотью больше, чем душой. Душа – возлюбленная, плоть – любовница!
На дьявола клевещут. Не он искушал Еву. Это Ева ввела его в искушение. Почин принадлежал женщине.
Люцифер преспокойно шел мимо. Он увидел женщину и превратился в Сатану.
Тело – внешняя оболочка неведомого. И – странное дело – оно пленяет своей стыдливостью. Нет ничего более волнующего. Подумать только: оно, бесстыдное, стыдится!
Именно такое неодолимое влечение к телесной красоте волновало, подчиняло себе Гуинплена. Грозное мгновение, когда мы вожделеем к наготе. Ничего не стоит поскользнуться и нравственно пасть. Сколько мрака кроется в белизне Венеры!
Что-то внутри Гуинплена громко призывало Дею: Дею – девушку, Дею – подругу, Дею – плоть и пламя, Дею – с обнаженной грудью. Он готов был прогнать ангела. Таинственный кризис, переживаемый всяким влюбленным и грозящий опасностью идеалу. Извечный закон мироздания.
Миг помрачения небесного света в душе.
Любовь Гуинплена к Дее обращалась в любовь супружескую. Целомудренная любовь – только переходная ступень. Настал неизбежный миг. Гуинплен страстно желал эту женщину.
Он страстно желал женщину.
То была наклонная плоскость, ведущая неизвестно куда.
Невнятный зов природы необорим.
Какая бездна – женщина!
К счастью для Гуинплена, близ него не было женщины, кроме Деи. Единственной женщины, которую он желал. Единственной, которая могла желать его.
Гуинплен был охвачен неясным трепетом: сама жизнь властно взывала в нем о своих правах.
Прибавьте к этому влияние весны. Он вбирал в себя неизъяснимые токи звездной ночи. Он шел без цели, в каком-то упоительном забытьи.
Рассеянный в воздухе аромат весенних соков, хмельные запахи, которыми пропитан сумрак ночи, благоухание распускавшихся вдали ночных цветов, согласный щебет, доносившийся из укрытых где-то маленьких гнезд, журчанье вод и шелест листьев, вздохи со всех сторон, свежесть, теплота – все это таинственное пробуждение природы не что иное, как властный голос весны, нашептывающий о страсти, как дурманящий призыв, и душа отвечает ему лишь бессвязным лепетом, сама уже не понимая собственных слов.
Всякий, кто увидел бы в эту минуту Гуинплена, подумал бы: «Смотри-ка! Пьяный!»
Действительно, он еле держался на ногах под бременем своего отягощенного сердца, под бременем весны и ночи. Кругом было безлюдно и тихо, и Гуинплен порою громко разговаривал сам с собою.
Когда знаешь, что тебя никто не слышит, охотно говоришь вслух.
Он шел медленно, с опущенной головой, заложив руки за спину и раскрыв ладони.
Вдруг он почувствовал что-то у себя в руке.
Он быстро обернулся.
В руке у него была бумага, а перед ним стоял человек.
Очевидно, этот человек, неслышно, как кошка, подкравшись к нему сзади, сунул ему эту бумагу.
Бумага оказалась письмом.
Человек, насколько его можно было рассмотреть при свете звезд, был мал, круглолиц, совсем юн, но очень важен и одет в огненного цвета ливрею, видневшуюся между длинными полами серого плаща, называвшегося в то время capenoche – испанское сложное слово, означающее «ночной плащ». На голове у него была ярко-малиновая шапочка, похожая на кардинальскую, но с галуном, указывавшим на то, что ее носитель – слуга. К шапочке был прикреплен пучок вьюрковых перьев.
Мальчик неподвижно стоял перед Гуинпленом. Он походил на фигуру, привидевшуюся во сне.
Гуинплен узнал в нем слугу герцогини.
И прежде, чем Гуинплен успел вскрикнуть от удивления, он услыхал тоненький, не то детский, не то женский, голосок пажа, который говорил ему:
– Приходите завтра в этот час к Лондонскому мосту. Я буду там и провожу вас.
– Куда? – спросил Гуинплен.
– Туда, где вас ждут.
Гуинплен перевел глаза на письмо, которое продолжал машинально держать в руке.
Когда он снова поднял их, грума уже не было. Вдали, на ярмарочной площади, двигался темный силуэт, быстро уменьшавшийся в размерах. Это уходил маленький слуга. Он завернул за угол и исчез из виду.
Гуинплен посмотрел на удаляющегося грума, потом на письмо. В жизни человека бывают мгновения, когда случившееся с ним как будто не случилось: оцепенение сперва не позволяет осознать происшедшее. Гуинплен поднес письмо к глазам, как будто хотел прочесть его, но только тут заметил, что не может сделать это по двум причинам: во-первых, конверт не был распечатан, во-вторых, было темно. Прошло несколько минут, прежде чем он сообразил, что в гостинице горит фонарь. Он сделал два-три шага, но в сторону, как бы не зная, куда идти. Так двигался бы лунатик, получивший письмо из рук призрака.
Наконец он очнулся от изумления и почти бегом направился к гостинице, остановился у приоткрытой двери и еще раз посмотрел при свете на запечатанное письмо. На печати не было никакого оттиска, а на конверте стояло только одно слово: Гуинплену. Он сломал печать, разорвал конверт, развернул письмо, поднес его ближе к свету и прочел:
«Ты безобразен, я красавица. Ты скоморох, я герцогиня. Я – первая, ты – последний. Я хочу тебя. Я люблю тебя. Приди».