Человек, который смеется — страница 8 из 18

Подземный застенок

IИскушение святого Гуинплена

Иной огонь едва блеснет в темноте, а другой воспламенит вулкан.

Искры могут вызвать пожар.

Гуинплен прочел письмо, затем перечитал его. Он ясно видел эти слова: «Я люблю тебя».

Страшные мысли проносились в его голове.

Первой была мысль о том, что он сошел с ума. Он помешался. В этом нет сомнения. Он видит то, чего не существует. Призраки ночи сделали его, несчастного, своей игрушкой. Красный человечек только померещился ему. Ночью болотный туман, уплотнившись, становится блуждающим огоньком и дразнит вас. Так и тут: поиздевавшись, обманчивое видение исчезло, оставив обезумевшего Гуинплена. Чего только не померещится в темноте!

Вторая мысль была еще страшней: он понял, что находится в полном рассудке.

Привидение? Какой вздор! А письмо? Оно у него в руках. Вот и конверт, печать, бумага, незнакомый почерк. Он знает, кем послано письмо. Ничего загадочного тут нет. Взяли перо, чернила, написали письмо. Зажгли свечу, запечатали конверт сургучом. Разве на конверте не стоит имя: «Гуинплену»? Бумага надушена. Все ясно. И человечка он знает. Этот карлик – ее грум. Блуждающий огонек – ливрея. Грум назначил Гуинплену свидание на завтра, в тот же час, у въезда на Лондонский мост. Разве и Лондонский мост – обман чувств? Нет-нет, все вполне последовательно. Гуинплен не бредит. Все случилось в действительности. Он в здравом уме. Это не мираж, который вот-вот рассеется, исчезнет бесследно. Гуинплен не сумасшедший; ему это не приснилось. И он снова и снова перечитывал письмо.

Ну да, конечно. Неужели? Но ведь в таком случае… Непостижимо!

Женщина желает его! Если так, пускай больше никто не произносит слова: «Невероятно». Женщина желает его! Женщина, которая видела его лицо! А между тем она не слепая. Кто же она, эта женщина? Урод? Нет, красавица. Цыганка? Нет, герцогиня.

Что же под этим кроется, что это значит? Как страшна такая победа! И все же – можно ли не устремиться очертя голову вперед?

Как? Это та женщина, сирена, видение, леди, сияющий мрачным блеском призрак, зрительница в ложе! Да, это она, конечно она.

В груди Гуинплена запылал пожар. Она – эта странная незнакомка! Та самая, что смутила его покой! Беспорядочные мысли, впервые возникшие при виде этой женщины, снова овладели Гуинпленом, распаленным темным огнем желания. Забвение – не что иное, как палимпсест. Случайность – и все вычеркнутое из памяти вновь выступает, как ни странно, между ее строк. Гуинплену казалось, что он забыл красавицу, изгнал ее образ из памяти, и вот этот образ ожил: он в нем запечатлелся, оставил неизгладимый след в душе, которую невзначай посетила греза. Без ведома Гуинплена греза облеклась в плоть и кровь. Теперь зло уже непоправимо, и он с увлечением предался неодолимым мечтам.

Как! Он – предмет вожделения? Как! Принцесса сходит со ступенек трона, кумир спускается с алтаря, изваяние – со своего пьедестала, призрак – с облаков? Как! Из недр невозможного возникла химера? Как! Нимфа с плафона, воплощение лучезарности, нереида, вся переливающаяся блеском драгоценных камней, недосягаемо величественная красавица со своей ослепительной высоты склоняется к Гуинплену? Как! Остановив над его головой запряженную горлицами и драконами колесницу Авроры, она говорит ему: «Приди!» Как! Ему, Гуинплену, выпал ужасный и славный жребий – унизить, низведя на землю, эмпирей? Эта женщина, если можно назвать женщиной обитательницу иной, более совершенной планеты, эта женщина предлагает себя Гуинплену, отдается ему! Непостижимо. Богиня Олимпа – гетера, призывающая на ложе любви, и кого? Гуинплена! Окруженная ореолом блудница раскрывает ему свои объятия, она готова прижать его к своей божественной груди. И это ничуть не позорит ее. К высшим существам не пристает никакая грязь. Свет омывает богов. И богиня, спускающаяся к нему, знает что делает. Ей известно чудовищное уродство Гуинплена. Она видела маску, заменившую ему лицо! И эта маска не оттолкнула ее! Гуинплен любим, несмотря на свое безобразие!

Это превосходит самые дерзкие мечты: он любим за свое безобразие! Маска не отвращает богиню – напротив, привлекает ее. Гуинплена не только любят – его желают. Она не только снизошла к нему – она его избрала. Он – ее избранник!

Как! В царственной среде, окружающей эту женщину, в среде блестящих, беспечных и могущественных людей были принцы – она могла избрать принца; там были лорды – она могла выбрать лорда; были красивые, обворожительные, великолепные мужчины – она могла выбрать Адониса. И кем она соблазнилась? Гнафроном![165] В сфере метеоров и молний она могла избрать шестикрылого серафима, а остановила свой выбор на жалкой личинке, пресмыкающейся во прахе. С одной стороны – высочества и сиятельства, величие, роскошь, слава, с другой – скоморох. И скоморох одержал верх над всеми! Какие же весы были в сердце этой женщины? Чем взвешивала она свою любовь? Эта женщина сняла с себя диадему герцогини и швырнула ее на подмостки клоуна. Эта женщина сняла со своего чела ореол богини Олимпа и увенчала им всклокоченную голову гнома. Этот перевернувшийся вверх дном мир, где насекомые оказались наверху, а созвездия – внизу, засасывал Гуинплена, растерявшегося от нахлынувших на него потоков света, окруженного сиянием в глубине клоаки. Всемогущая, возмутившись красотою и роскошью, отдавала себя осужденному на вечный мрак, предпочитала Гуинплена Антиною: охваченная любопытством при виде тьмы, она спускалась в нее, и это отречение богини возводило ничтожество в царское достоинство, чудесным образом венчало его чело короной. «Ты безобразен. Я люблю тебя». Эти слова льстили гордыне Гуинплена. Гордыня – ахиллесова пята героев. Гуинплен познал тщеславие урода. Его полюбили именно за его безобразие. Он был исключением в такой же мере, как Юпитер и Аполлон, а быть может, даже в большей степени, чем они. Он сознавал себя существом сверхчеловеческим и благодаря еще невиданному уродству – равным божеству. Ужасное ослепление.

Но что это за женщина? Что он знал о ней? Все и ничего. Она – герцогиня, он это знал. Он знал, что она красива, богата, что у нее есть ливрейные лакеи, пажи, скороходы с факелами, сопровождавшие украшенную короной карету. Он знал, что она влюблена в него – по крайней мере, она об этом писала. Остальное было ему неизвестно. Он знал ее титул, но не знал ее имени. Он знал ее мысли, но не знал ее жизни. Кто она: замужняя женщина, вдова или девушка? Свободна она или связана узами долга? К какой семье она принадлежит? Не грозят ли ей западни, ловушки, тайные происки? Гуинплен и не подозревал, какая распущенность царит в высших праздных слоях общества, он не думал, что на этих вершинах есть вертепы, где жестокие волшебницы предаются грезам среди жалких остатков былых любовных увлечений, не догадывался, на какие ужасные по своему цинизму опыты толкает скука женщину, полагающую, что она выше мужчины; он не имел ни малейшего представления об этом – общественные низы плохо осведомлены о том, что происходит в высших сферах. Тем не менее он предчувствовал что-то дурное. Он отдавал себе отчет в мрачной природе этого блеска. Понимал ли он? Нет. Догадывался ли? Еще меньше! Что скрывалось за этим письмом? Распахнутая настежь дверь и в то же время внушающая тревогу преграда. С одной стороны – признание. С другой – загадка.

Признание и загадка – два голоса; привлекая и угрожая, они произносят одно и то же слово: «Дерзай».

Никогда еще коварный случай не действовал более умело, никогда еще искушение не приходило так кстати. Гуинплен, волнуемый весенним пробуждением природы, наливавшейся буйными соками, находился во власти чувственных мечтаний. Неистребимый, древний, как мир, инстинкт, который никому из нас еще не удалось победить, просыпался в юноше, сохранившем до двадцати четырех лет всю целомудренную чистоту отрока. Именно в такое мгновение, в тягостную минуту кризиса, он получил любовное признание, и ему предстала ослепительная в своей наготе грудь сфинкса. Молодость – это наклонная плоскость. Гуинплен скользил по ней, кто-то толкал его? Кто? Весна. Кто? Ночь. Кто? Эта женщина. Не будь апреля, люди были бы гораздо добродетельнее. Кустарники в цвету – шайка сообщников; любовь – воровка; весна – укрывательница.

Гуинплен был в смятении.

Дурному поступку предшествует нечто вроде эманации зла, от которой задыхается совесть. Искушаемая честность с отвращением вдыхает зловония преисподней. Пары, вырывающиеся оттуда, служат предупреждением для сильных и дурманом для слабых. Гуинплен испытывал это таинственное недомогание.

Перед ним, быстро сменяя друг друга, возникали неотвязные вопросы. Упорно соблазнявший его проступок принимал определенные очертания. Завтра в полночь, Лондонский мост, паж. Пойти? «Да!» – кричала плоть. «Нет!» – кричала душа.

Однако, как это ни покажется странным на первый взгляд, Гуинплен ни разу отчетливо не поставил перед собою вопроса: пойти ли ему? Соблазны влекут к себе украдкой, таясь от совести. Они напоминают чересчур крепкую водку, которую нельзя выпить одним духом. Рюмку отодвигают – подождем немного, ведь и от первого глотка кружится голова.

Одно было несомненно: он чувствовал, как что-то толкает его навстречу неведомому.

Он трепетал. Он видел, что стоит на краю пропасти. Он отступал назад, чуя со всех сторон угрозу. Он закрывал глаза. Он старался уверить себя, что ничего не случилось, старался снова внушить себе, что потерял рассудок. Конечно, это было бы лучше всего. Самое благоразумное – считать себя сумасшедшим.

Роковая болезнь! Каждый, кто хоть раз был жертвой неожиданного, пережил минуты такой мрачной тревоги. Человек, сознательно относящийся к тому, что с ним происходит, с ужасом прислушивается к глухим ударам тарана, которые судьба обрушивает на его совесть.

Увы, Гуинплен колебался! Но там, где долг ясен, колебаться – значит потерпеть поражение.

Впрочем – и это следует отметить, – беззастенчивая откровенность письма, которая, вероятно, смутила бы человека испорченного, ускользнула от Гуинплена. Он не знал, что такое цинизм. Мысль о разврате в тех формах, о которых говорилось выше, не приходила ему в голову. Он не мог этого понять. Он был слишком чист, чтобы строить сложные гипотезы. В этой женщине он видел только величие. Увы, он был польщен! Тщеславие заставило его обратить внимание только на победу. Предположить, что он оказался не столько предметом любви, сколько предметом бесстыдного любопытства, он не мог, для этого надо было обладать опытом, который отсутствует у невинности. Рядом со словами «Я люблю тебя» – он не заметил ужасной приписки: «Я хочу тебя». Животная сущность богини ускользнула от него.

Рассудок порою подвергается нашествию. У души есть свои вандалы – дурные мысли, совершающие опустошительные набеги на нашу добродетель. Множество противоположных мыслей осаждало Гуинплена, иногда они обрушивались на него все сразу. Затем все в нем успокаивалось. Тогда он сжимал голову руками и мрачно прислушивался к тому, что происходило в нем, точно созерцая ночной пейзаж.

Вдруг он заметил, что уже ни о чем не думает. Размышляя, он постепенно дошел до того мрачного предела, за которым все исчезает. Он вспомнил, что давно пора вернуться домой. Было около двух часов ночи.

Он положил письмо, доставленное пажом, в боковой карман, но, сообразив, что оно оказалось у самого сердца, вынул послание, небрежно смяв его, сунул в карман панталон и направился к гостинице. Он бесшумно вошел, не разбудив Говикема – в ожидании его тот заснул у стола, подложив руки под голову. Он запер дверь, зажег свечу о фонарь харчевни, задвинул засовы, повернул ключ в замке, машинально приняв все предосторожности человека, поздно вернувшегося домой, затем поднялся по лесенке «Зеленого ящика», прокрался в старый возок, служивший ему спальней, посмотрел на спящего Урсуса, задул свечу, но не лег.

Так прошел час. Наконец, усталый, воображая, что постель и сон одно и то же, он, не раздеваясь, положил голову на подушку и, уступая темноте, закрыл глаза; но буря чувств, волновавших его, не унималась. Бессонница – это насилие ночи над человеком. Гуинплен очень страдал. В первый раз за всю свою жизнь он был недоволен собой. К удовлетворенному тщеславию примешивалась тайная боль. Что делать? Наступило утро. Он так и не нашел покоя. Он слышал, как поднялся Урсус, но глаз не открывал. Он думал. Слова письма снова возникали перед ним в хаотическом беспорядке. При сильном душевном смятении наша мысль становится похожей на волну. Она бурлит, куда-то рвется и рокочет глухо, как море. Прилив, отлив, толчки, водовороты, временами задержка у подножия утеса, град и дождь, тучи, в прорыве которых проглядывает луч, и жалкие брызги никому не нужной пены, безумные взлеты, за которыми следует немедленное падение, огромные, попусту затраченные усилия, угроза кораблекрушения, мрак и гибель повсюду – то, что мы видим в морской пучине, можно наблюдать и в душе человека. Такую бурю переживал Гуинплен.




И вот, когда терзания его достигли высшего предела, Гуинплен, все еще лежавший с закрытыми глазами, услыхал близ себя сладкий голос:

– Ты спишь, Гуинплен?

Он сразу открыл глаза и присел на постели; дверь его каморки была приотворена, и на пороге стояла Дея. Ее глаза и губы улыбались невыразимо милой улыбкой. Она возникла прелестным видением, окруженная лучезарным ореолом, о котором и сама не догадывалась. Это было божественное мгновение. Гуинплен пристально всматривался в нее и, ослепленный, затрепетал и очнулся. Очнулся от чего? От сна? Нет, от бессонницы. Это была она, это была Дея! И вдруг он почувствовал в глубине своего существа непостижимое успокоение бури и дивное торжество добра над злом; взгляд, устремленный на него с неба, совершил чудо; кроткая носительница света, слепая одним своим присутствием рассеяла мрак, царивший в его душе; туманная завеса, застилавшая его духовный взор, упала, точно сорванная невидимой рукой, и – о священный восторг! – Гуинплен почувствовал, как возвращаются к нему утраченные ясность и спокойствие. Благодаря этому ангелу он снова стал сильным, добрым, невинным Гуинпленом. В человеческой душе, как и во всем мироздании, бывают такие таинственные столкновения противоположностей. Оба молчали: она – свет, он – бездна; она – благая тишина, он – умиротворение; и над бурным сердцем Гуинплена, словно звезда, взошедшая над морем, неизъяснимым блеском сияла Дея.

IIОт сладостного к жестокому

Как просто иногда совершается чудо! В «Зеленом ящике» настало время завтрака, и Дея, по обыкновению, пришла узнать, почему Гуинплен не идет к столу.

– Ты? – воскликнул Гуинплен, и этим все было сказано.

Для него уже не существовало других горизонтов, ничего другого, кроме неба, где была Дея.

Кто не видел улыбки моря, непосредственно следующей за ураганом, тот не может представить себе картину такого умиротворения. Ничто не успокаивается быстрее, чем пучина. Это объясняется легкостью, с какою она все поглощает. Таково и человеческое сердце. Впрочем, не всегда.

Стоило появиться Дее, как все, что было светлого в душе юноши, устремилось к ней, и все призраки бежали прочь от ослепленного Гуинплена. Какая великая сила – любовь!

Несколько мгновений спустя оба сидели друг против друга. Урсус – между ними. Гомо – у их ног. Чайник, над которым горела лампочка, стоял на столе, Фиби и Винос были чем-то заняты во дворе.

Завтракали, так же как и ужинали, в среднем отделении фургона. Узенький стол стоял таким образом, что Дея сидела спиною к окну, служившему также и входной дверью «Зеленого ящика». Гуинплен наливал Дее чай. Колени их соприкасались.

Дея грациозно дула в свою чашку. Вдруг девушка чихнула. Это произошло как раз в то мгновенье, когда над лампой рассеялся дымок и что-то вроде листка бумаги рассыпалось пеплом. От этого-то дымка и чихнула Дея.

– Что это? – спросила она.

– Ничего, – ответил Гуинплен.

И улыбнулся.

Он только что сжег письмо герцогини.

Совесть любящего мужчины – ангел-хранитель любимой им женщины.

Уничтожив письмо, Гуинплен почувствовал странное облегчение. Он ощутил свою честность, как орел ощущает мощь своих крыльев.

Ему показалось, что с этим дымком улетучился соблазн, что вместе с клочком бумаги обратилась в пепел и сама герцогиня.

Путая свои чашки, беря одну вместо другой, они без умолку говорили. Лепет влюбленных – чириканье воробышков. Ребячество, достойное Матушки Гусыни и Гомера. Беседа двух влюбленных сердец – вершина поэзии, звук поцелуев – вершина музыки.

– Знаешь что?

– Нет.

– Гуинплен! Мне снилось, будто мы звери и будто у нас крылья.

– Раз крылья – значит мы птицы, – шепотом произнес Гуинплен.

– А звери – значит ангелы, – буркнул Урсус.

Разговор продолжался.

– Если б тебя не было на свете, Гуинплен…

– Что тогда?

– Это значило бы, что нет Бога.

– Чай очень горячий. Ты обожжешься, Дея.

– Подуй на мою чашку.

– Как ты сегодня хороша!

– Знаешь, мне надо так много сказать тебе!

– Скажи.

– Я люблю тебя!

– Я обожаю тебя!

Урсус бормотал про себя:

– Вот славные люди, ей-богу!

В любви особенно восхитительны паузы. Как будто в эти минуты накопляется нежность, прорывающаяся потом сладостными излияниями.

Помолчав немного, Дея воскликнула:

– Если б ты знал! Вечером, во время представления, когда я дотрагиваюсь до твоей головы… – о, у тебя благородный лоб, Гуинплен! – когда я чувствую под своими пальцами твои волосы, меня охватывает трепет, я испытываю неизъяснимую радость, я говорю себе: в этом мире вечной ночи, окружающей меня, в этой вселенной, где я обречена на одиночество, в необъятном мрачном хаосе, в котором я нахожусь и где все так обманчиво-зыбко во мне и вне меня, существует только одна точка опоры. Это он, – это ты.

– Да, ты любишь меня, – промолвил Гуинплен. – У меня тоже нет на земле никого, кроме тебя. Ты для меня все. Потребуй от меня чего угодно, Дея, и я сделаю. Чего бы ты желала? Что мне сделать для тебя?

Дея ответила:

– Не знаю. Я счастлива.

– О да, – подхватил Гуинплен, – мы счастливы.

Урсус строго проговорил:

– Ах так! Вы счастливы? Это почти преступно. Я уже предупреждал вас. Вы счастливы? Тогда старайтесь, чтобы вас никто не видел. Займите как можно меньше места. Счастье должно забиться в самый дальний угол. Съежьтесь еще больше, станьте еще незаметнее. Чем незначительнее человек, тем больше счастья перепадает ему от Бога. Счастливые люди должны прятаться, как воры. Вы сияете, жалкие светляки, – погодите, вот наступят на вас ногой, тогда узнаете! Что за дурацкие нежности? Я не дуэнья, которой по должности положено смотреть, как целуются влюбленные голубки. Вы мне надоели, в конце концов. Убирайтесь к черту!

Чувствуя, что его суровый тон смягчается, становится почти нежным, он, скрывая волнение, заворчал еще громче.

– Отец! Почему у вас такой сердитый голос? – спросила Дея.

– Потому, – ответил Урсус, – что я не люблю, когда люди слишком счастливы.

Тут Урсуса поддержал Гомо. У ног влюбленной пары послышалось рычание волка.

Урсус наклонился и положил руку на голову Гомо:

– Ну вот, ты тоже не в духе. Ты ворчишь. Вон как ощетинилась шерсть на твоей волчьей башке! Ты не любишь любовного сюсюканья. Это потому, что ты умен. Но все равно молчи. Ты поговорил, ты высказал свое мнение. Теперь – ни гугу.

Волк снова зарычал.

Урсус заглянул под стол.

– Смирно, говорят тебе, Гомо! Не упрямься, философ.

Но волк вскочил на ноги и, глядя на дверь, оскалил клыки.

– Что с тобой? – спросил Урсус и схватил Гомо за загривок.

Дея, не обращая внимания на ворчанье волка, погруженная в свои мысли, наслаждалась звуком голоса Гуинплена и молчала в том свойственном лишь слепым состоянии экстаза, когда они словно прислушиваются к пению, которое звучит у них в душе и которое заменяет им недостающий свет. Слепота – мрак подземелья, откуда слышна глубокая, вечная гармония.

В то время как Урсус, уговаривая Гомо, опустил голову, Гуинплен поднял глаза.

Он поднес ко рту чашку чая, но не стал пить; с медлительностью ослабевшей пружины он поставил ее на стол, его пальцы так и остались разжатыми, он замер и, не дыша, устремил глаза в одну точку.

В дверях, за спиною Деи, стоял человек.

Незнакомец был одет в длинный черный плащ с капюшоном. Его парик был надвинут до самых бровей, в руках он держал железный кованый жезл с короной на обоих концах. Жезл был короткий и массивный.

Вообразите себе Медузу, просунувшую голову между двумя ветвями райского дерева.

Урсус почувствовал, что кто-то вошел; не выпуская Гомо, он поднял голову и узнал страшного гостя. Он задрожал всем телом.

– Это жезлоносец, – шепнул он на ухо Гуинплену. Гуинплен вспомнил.

Он чуть было не вскрикнул от удивления, но удержался. Железный жезл с короной на концах назывался iron-weapon.

На этом знаменитом жезле городские судьи, вступая в должность, приносили присягу, от него же английские полицейские прежнего времени получили свое прозвище.

Позади человека в парике вырисовывалась в полумраке фигура перепуганного хозяина гостиницы.

Человек, не произнося ни слова, как бы олицетворяя собой немую Фемиду древних хартий, протянул правую руку над головой улыбающейся Деи и дотронулся железным жезлом до плеча Гуинплена, указав большим пальцем левой руки на дверь «Зеленого ящика». Этот двойной жест, казавшийся еще повелительнее благодаря молчанию жезлоносца, означал: «Следуйте за мной».

Pro signo exeundi, sursum trahe[166] – говорится в нормандском своде монастырских грамот.

Когда железный жезл прикасался к человеку, тот терял все права, кроме права повиноваться. Никаких возражений против безмолвного приказания не допускалось. Английское законодательство грозило ослушнику самыми беспощадными карами.

Почувствовав на себе суровую длань закона, Гуинплен вздрогнул, потом сразу точно окаменел.

Сильный удар по голове не так оглушил бы его, как простое прикосновение железного жезла к плечу. Он видел, что ему приказано следовать за полицейским. Но почему? Этого он не понимал.

Урсус тоже был как громом поражен, и все же он отдавал себе отчет в происшедшем. Он думал о своих конкурентах, фиглярах и проповедниках, о доносах на «Зеленый ящик», о преступнике-волке, о своих препирательствах с тремя бишопсгейтскими инквизиторами и – последнее было, пожалуй, ужаснее всего – о непристойных и крамольных словах Гуинплена насчет королевской власти. Он был очень испуган.



А Дея улыбалась.

Ни Гуинплен, ни Урсус не проронили ни слова. У обоих возникла одна и та же мысль: не тревожить Дею. Волк, должно быть, решил поступить так же – он перестал ворчать. Правда, Урсус продолжал держать его.

Впрочем, Гомо в некоторых случаях соблюдал осторожность. Кому не случалось замечать, как сдержанно проявляется иногда беспокойство у животных?

Быть может, в той мере, в какой волк способен понимать людей, Гомо чувствовал себя преступником.

Гуинплен встал.

Он знал, что сопротивляться немыслимо, он помнил слова Урсуса, что никаких вопросов задавать нельзя. Он вытянулся перед представителем закона во весь рост.

Пристав снял с плеча Гуинплена железный жезл и повелительным жестом простер его. В те времена этот жест полицейского был понятен всякому, он означал: «Этот человек один пойдет со мною. Все остальные пусть остаются на своих местах. Ни звука».

Вопросов не допускалось. Полиция во все времена с особым рвением пресекала праздные разговоры. Этот вид ареста назывался «секвестром личности».

Пристав одним движением, точно заводная кукла, вращающаяся вокруг собственной оси, повернулся спиной к обитателям «Зеленого ящика» и важным, размеренным шагом направился к выходу. Гуинплен посмотрел на Урсуса.

Урсус ответил ему сложной мимикой: поднял плечи, прижал локти к бокам и, отставив руки, взметнул кверху брови, что должно было означать: «Покоримся неведомой судьбе».

Гуинплен взглянул на Дею. Она о чем-то задумалась. Улыбка застыла на ее лице.

Он приложил пальцы к губам и послал ей невыразимо нежный поцелуй.

Как только пристав повернулся к Урсусу спиной, тот набрался храбрости – и шепнул Гуинплену:

– Если тебе дорога жизнь, не открывай рта, молчи, пока не спросят.

Стараясь не производить ни малейшего шума, как человек, находящийся в комнате больного, Гуинплен снял со стены шляпу и плащ, завернулся в него до самых глаз, а шляпу низко надвинул на лоб; так как накануне он лег не раздеваясь, на нем был рабочий костюм и кожаный нагрудник; он еще раз взглянул на Дею; пристав, дойдя до наружной двери «Зеленого ящика», поднял жезл и стал спускаться по откидной лесенке; Гуинплен пошел за ним, словно тот тащил его на невидимой цепи; Урсус посмотрел вслед уходящему Гуинплену; волк жалобно завыл, но Урсус сразу призвал его к порядку, шепнув: «Он скоро вернется».

На дворе Никлс, видимо желая угодить полицейскому, гневным жестом велел замолчать вопившим от ужаса Винос и Фиби: с отчаянием смотрели они, как человек в черном плаще и с железным жезлом уводит Гуинплена.

Девушки стояли словно каменные – можно было подумать, что они обратились в сталактиты.

Ошеломленный Говикем, вытаращив глаза, глядел в приоткрытое окно.

Пристав, не оборачиваясь, шел на несколько шагов впереди Гуинплена с тем ледяным спокойствием, которое дается человеку сознанием, что он олицетворяет собою закон.

В гробовом молчании они прошли двор, потом залу кабачка и вышли на площадь. Перед дверью гостиницы толпилась кучка прохожих, стоял наряд полиции во главе с судебным приставом. Пораженные зрелищем зеваки, не проронив ни звука, расступились перед жезлом констебля с дисциплинированностью, свойственной англичанам; пристав свернул в сторону узких переулков, которые тянулись вдоль Темзы; Гуинплен, конвоируемый с обеих сторон отрядом полицейских, бледный, не делая никаких движений, кроме тех, которые требует ходьба, закутавшись в плащ, точно в саван, медленно, безмолвно шел все дальше и дальше следом за молчаливым человеком, подобно статуе, которая сопровождала бы призрак.

IIILex, Rex, Fex[167]

Арест без всяких объяснений, который сильно удивил бы нынешнего англичанина, был приемом весьма частым в полицейской практике тогдашней Великобритании. К нему прибегали еще в царствование Георга II, невзирая на habeas corpus, особенно в тех щекотливых делах, в каких во Франции пускали в ход тайные повеления об арестах, так называемые lettres de cachet; одно из обвинений, предъявленных Уолполу, заключалось в том, что он допустил или даже сам распорядился задержать Нейгофа[168] именно таким образом. Обвинение это было, по всей вероятности, недостаточно обоснованно, ибо Нейгоф, корсиканский король, был посажен в тюрьму своими кредиторами.

Безмолвные аресты, нашедшие себе широкое применение в практике фемгерихта, допускались германским обычаем, легшим в основу доброй половины английских законов, и в некоторых случаях поощрялись обычаем нормандским, дух которого сказывается в другой их половине. Начальник дворцовой стражи Юстиниана именовался «императорским блюстителем молчания» – silentiarius imperialis. Английская магистратура, прибегавшая к подобным арестам, опиралась на многочисленные нормандские тексты: Canes latrant, sergenles silent. – Sergenter agere, id est tacere[169]. Она ссылалась на параграф 16 статута Ландульфа Сагакса: Facit imperator silentium[170]. Она цитировала хартию короля Филиппа от 1307 года: Multos tenebimus bastonerios qui, obmutescentes, sergentare valeant[171]. Она приводила выдержки из главы LIII статута Генриха I, короля Англии: Surge signo jussus. Taciturnior esto. Hoc est esse in captione regis[172]. Особенно охотно пользовалась она предписанием, которое рассматривалось ею как одна из наиболее старинных феодальных привилегий Англии и которое гласило: «Под началом виконтов состоят военные сержанты, каковые обязаны карать по всей строгости законов всех вступивших в злонамеренные общества, всех обвиненных в каком-либо тяжком преступлении, людей беглых и однажды присужденных к изгнанию… обязаны применять столь внушительные меры тайного устрашения, чтобы мирное население продолжало жить спокойно, а злоумышленники были обезврежены…» Быть задержанным на основании этого постановления значило быть схваченным вооруженной стражей (Vetus Consuetudo Normanniae, MS[173], часть I, раздел I, глава II). Юрисконсульты, кроме того, приводили главу о servientes spathae из Charta Ludovici Hutini pro normannis[174]. Servientes spathae по мере приближения вульгарной латыни к современному разговорному языку превратились в sergentes spadae[175].

Безмолвные аресты были противоположностью крику «Держи его!» и указывали на то, что надлежит соблюдать молчание, покуда не будут выяснены некоторые обстоятельства.

Они являлись предупреждением: никаких вопросов!

Когда полиция производила такие аресты, это значило, что они производятся по государственным соображениям.

К арестам этого рода прилагался правовой термин private, то есть «при закрытых дверях».

Именно так, по свидетельству некоторых историков, Эдуард III подверг Мортимера[176] задержанию в постели своей матери Изабеллы Французской. Впрочем, этот факт не бесспорен, ибо есть сведения, что Мортимер выдержал в своем городе целую осаду, прежде чем его захватили.

Уорик, «делатель королей», охотно пользовался этим способом «привлечения людей к суду».

Кромвель тоже применял его, особенно в Коннауте: именно так, соблюдая молчание, был арестован в Кильмеко родственник графа Ормонда – Трейли-Аркло.

Задержание по молчаливому знаку представителя правосудия являлось скорее вызовом в суд, нежели арестом.

Иногда оно было всего-навсего способом производства дознания, и в самом молчании, налагаемом на всех присутствующих, проявлялось стремление оградить в известной мере интересы арестованного.

Однако народу, плохо разбиравшемуся в таких тонкостях, эти безмолвные аресты представлялись особенно страшными.

Не следует забывать, что в 1705 году, и даже значительно позднее, Англия была не та, что теперь. Весь ее уклад был крайне сумбурен и порою чрезвычайно тягостен для населения. В одном из своих произведений Даниэль Дефо, который на собственном опыте узнал, что такое позорный столб, характеризует общественный строй Англии словами: «Железные руки закона». Страшен был не только закон, страшен был произвол. Вспомним хотя бы Стиля, изгнанного из парламента; Локка, прогнанного с кафедры; Гоббса и Гиббона, вынужденных спасаться бегством; Чарльза Черчилля, Юма и Пристли, подвергшихся преследованиям; Джона Уилкса, посаженного в Тауэр. Если перечислить все жертвы статута seditious libel[177], список окажется длинным. Инквизиция проникла во все углы Европы; ее приемы сыска стали школой для многих. В Англии было возможно самое чудовищное посягательство на основные права ее обитателей; пусть вспомнят хотя бы о «газетчике в панцире». В середине XVIII века, по приказу Людовика XV, на Пикадилли хватали неугодных ему писателей. Правда, и Георг III арестовал во Франции, в зале Оперы, претендента на престол. У обоих были чрезвычайно длинные руки: рука французского короля дотягивалась до Лондона, рука английского короля – до Парижа. Такова была свобода.

Прибавим, что власть охотно прибегала к казням в стенах тюрьмы; к казни примешивался обман. То был омерзительнейший способ действий, к которому Англия возвращается в наши дни, являя всему миру чрезвычайно странное зрелище: в поисках лучшего эта великая держава избирает худшее и, стоя перед выбором между прошлым, с одной стороны, и прогрессом – с другой, допускает жестокую ошибку, принимая ночь за день.

IVУрсус выслеживает полицию

Как мы уже говорили, по суровым законам того времени обращенное к кому-либо требование следовать за жезлоносцем являлось для всех присутствующих приказанием не двигаться.

Тем не менее кое-кто из любопытных этому требованию не подчинился и издали сопровождал группу полицейских, уводивших Гуинплена. В их числе был и Урсус.

В первое мгновение он окаменел, как только может окаменеть человек. Но столько раз уже приходилось ему сталкиваться со случайностями бродячей жизни, со всякими неожиданными злоключениями, что, подобно военному судну, на котором по сигналу тревоги вызывается к боевым постам весь экипаж, он сам себе объявил аврал, призвав на помощь весь свой разум.

Он поспешил сбросить с себя оцепенение и стал размышлять. В беде нельзя поддаваться панике, беде надо смотреть прямо в лицо; это долг каждого, если только он не дурак.

Не пытаться понять, но действовать. Действовать немедленно. Урсус задал себе вопрос: «Что делать?»

Теперь, когда Гуинплена увели, перед Урсусом встал трудный выбор: страх за судьбу Гуинплена гнал его за ним, страх за себя подсказывал решение не трогаться с места.

Урсус обладал отвагой мухи и стойкостью мимозы. Его объял неописуемый трепет. Однако он героически поборол все колебания и решил, вопреки закону, пойти за жезлоносцем, – так он был встревожен судьбой Гуинплена. Видно, он очень перепугался, если проявил такое мужество. На какие только отважные поступки не толкает порой зайца смертельный страх! Испуганная серна способна перескочить через пропасть. Полное забвение осторожности – одна из форм страха.

Гуинплена скорее похитили, чем арестовали. Полиция действовала так быстро, что на ярмарочной площади, еще малолюдной в этот ранний час, арест Гуинплена прошел незаметно. В балаганах Таринзофилда почти никто и не знал о том, что жезлоносец приходил за «Человеком, который смеется». Вот почему кучка людей, сопровождавших шествие, была очень невелика.

Благодаря плащу и войлочной шляпе, закрывавшим все лицо Гуинплена, кроме глаз, прохожие не узнавали его.

Прежде чем пойти за Гуинпленом, Урсус принял меры предосторожности. Отозвав в сторону Никлса, Говикема, Фиби и Винос, он строго-настрого приказал им хранить молчание при Дее, которая ничего не подозревала; ни единым словом не проговориться при ней о случившемся и для того, чтобы она ни о чем не догадалась, объяснить отсутствие Гуинплена и Урсуса хлопотами по театральным делам; скоро наступит час ее предобеденного сна, и, прежде чем она проснется, Урсус возвратится вместе с Гуинпленом, ибо все это сплошное недоразумение, mistake, как говорится в Англии; им с Гуинпленом без труда удастся все разъяснить суду и полиции, они докажут властям, что те ошиблись, и оба вернутся домой.

Урсус следовал за Гуинпленом незаметно, ибо он держался как можно дальше от него; и все же он умудрился не потерять его из виду. Смелое подглядывание – храбрость робких.

В конце концов, несмотря на всю торжественность, с какой арестовали Гуинплена, его могли вызвать в полицию из-за какого-нибудь маловажного проступка. Урсус успокаивал себя, что вопрос будет разрешен без проволочки.

Кое-что выяснится тут же в зависимости от того, в какую сторону направится отряд полицейских, когда дойдет до конца Таринзофилда и вступит в один из переулков Литтл-стренда.

Если он повернет налево, значит Гуинплена ведут в саутворкскую ратушу. В этом случае опасаться чего-либо серьезного не приходится: какое-нибудь пустячное нарушение городских постановлений; выговор судьи; два-три шиллинга штрафа. Гуинплена отпустят, и представление «Побежденного хаоса» состоится в тот же вечер в обычное время. Никто ничего не заметит.

Если же отряд повернет направо – дело серьезное: в этой стороне расположены страшные места.

Когда жезлоносец, возглавлявший двойную шеренгу полицейских, конвоировавших Гуинплена, дошел до Литтл-стренда, Урсус, затаив дыхание, впился в него глазами. Бывают мгновения, когда все силы человека сосредоточиваются во взгляде.

Куда же они повернут?

Отряд повернул направо.

Урсус зашатался от ужаса и прислонился к стене, чтобы не упасть.

Нет ничего лицемернее слов, с которыми в иные минуты человек обращается к самому себе: «Надо узнать, в чем дело». В глубине души он совсем этого не желает. В нем говорит страх. К тревоге присоединяется смутная боязнь возможных выводов. Человек сам себе не сознается, но он охотно отступил бы и, сделав шаг вперед, уже упрекает себя в этом.

Так было и с Урсусом. Он с содроганием подумал: «Дело принимает дурной оборот. Я всегда успел бы узнать об этом. Зачем я пошел за Гуинпленом?»

Придя к такому заключению, он – все люди сотканы из противоречий – ускорил шаг и, преодолевая страх, поспешил нагнать полицейских, чтобы в лабиринте саутворкских улиц не порвалась нить, связывавшая его с Гуинпленом.

Полицейский отряд не мог двигаться быстрее из-за торжественности шествия.

Шествие открывалось жезлоносцем.

Оно замыкалось судебным приставом.

Все это требовало известной медлительности.

Все величие, на какое способно должностное лицо, сказывалось в наружности судебного пристава. Его костюм представлял собой нечто среднее между роскошным одеянием оксфордского доктора музыки и скромным черным платьем кембриджского доктора богословия. Из-под длинного годберта, то есть мантии, подбитой мехом норвежского зайца, выглядывал камзол дворянина. Внешность у этого человека была наполовину средневековая: на голове – парик, как у Ламуаньона, а рукава широкие, как у Тристана Отшельника[178]. Его большие круглые глаза по-совиному уставились на Гуинплена. Выступал он мерным шагом. Вряд ли был еще на свете человек такого свирепого вида.

Урсус сбился с пути среди извилистых переулков, но у церкви Святой Марии Овер-Рэй ему удалось нагнать шествие, которое, к счастью, задержала драка между мальчишками и собаками – обычная сцена на улицах тогдашнего Лондона; в старинных полицейских протоколах, отводящих собаке место впереди детей, она значилась под рубрикой dogs and boys – «собаки и мальчишки».

Человек, которого под конвоем полиции вели к судье, был в то время самым заурядным явлением, и, так как у каждого были свои дела, кучка любопытных вскоре разбрелась. Один только Урсус продолжал идти следом за Гуинпленом.

Прошли мимо часовен, стоявших одна против другой и принадлежавших двум сектам, существующим еще и поныне: Общине религиозного отдыха и Лиге аллилуйи.

Затем шествие, извиваясь, стало переходить из переулка в переулок, выбирая по преимуществу еще не застроенные, поросшие травой, безлюдные проходы между домами и делая много поворотов. Наконец оно остановилось. Это был глухой переулок. Никаких жилых строений, кроме двух-трех лачуг в самом начале. Переулок пролегал между двумя стенами: низкой – слева и высокой каменной – справа. Эта почерневшая от времени стена саксонской кладки с зубцами была укреплена железными «скорпионами» и прорезана узенькими отдушинами, закрытыми толстой решеткой. Ни одного окна; только кое-где отверстия, служившие некогда амбразурами для камнеметов и старинных пищалей. В самом низу стены виднелась дверца, похожая на отверстие в мышеловке.



Эта дверца с решетчатым оконцем была проделана в полукруглом углублении массивного свода; она была заперта на большой замок, снабжена узловатыми прочными петлями и тяжелым молотком, сплошь усеяна гвоздями и словно покрыта панцирем из металлических пластинок и блях: в ней было больше железа, чем дерева.

В переулке – ни души. Ни лавок, ни прохожих. Но откуда-то поблизости доносился непрерывный шум, как будто рядом с переулком протекал бурный поток. Это был гул голосов и грохот экипажей. Возможно, что по другую сторону почерневшего здания проходила большая улица, вероятно главная улица Саутворка, упиравшаяся одним концом в Кентерберийскую дорогу, а другим – в Лондонский мост.

На всем протяжении переулка случайный наблюдатель мог бы обнаружить, кроме конвоя Гуинплена, только бледное, как смерть, лицо Урсуса, который рискнул наполовину высунуться из тени, падавшей от стены. Он притаился в одном из коленчатых изгибов переулка, смотрел и боялся увидеть.

Отряд выстроился перед дверцей.

Гуинплен находился в центре, но теперь жезлоносец стоял позади него. Судебный пристав поднял молоток и постучал три раза. Оконце открылось. Судебный пристав произнес:

– По указу ее величества.

Тяжелая дубовая, окованная железом дверца повернулась на петлях, открылся темный холодный проход, напоминавший пещеру. Этот страшный сводчатый коридор терялся во мраке.

Урсус видел, как Гуинплен исчез в нем.

VСтрашное место

Жезлоносец вошел вслед за Гуинпленом. За жезлоносцем – судебный пристав. За ним – весь отряд. Тяжелая дверь захлопнулась.

Она вплотную вошла в каменный проем; было непонятно, кто открыл ее и кто запер. Казалось, засовы задвинулись сами собой. В некоторых старинных тюрьмах еще сохранились подобные механизмы, некогда служившие для вящего устрашения преступника. Привратник оставался невидимым; дверь придавала тюремным воротам сходство с вратами ада.

Эта дверь была задним ходом Саутворкской тюрьмы.

В этом покрытом плесенью угрюмом здании ничто не противоречило мрачному виду, свойственному всякой тюрьме.

Языческий храм, воздвигнутый некогда катьюкланами в честь могонов, древних божеств Англии, ставший впоследствии дворцом Этелульфа и крепостью Эдуарда Святого, а в 1199 году превращенный Иоанном Безземельным в место заключения, – вот что представляла собою Саутворкская тюрьма. Это сооружение, вначале пересеченное улицей, подобно тому как Шенонсо[179] пересекается рекой, в течение одного или двух столетий было тем, что по-английски называется gate, то есть укрепленной заставой городского предместья; затем проезд заложили. В Англии еще сохранилось несколько тюрем этого типа: в Лондоне – Ньюгейт, в Кентербери – Вестгейт, в Эдинбурге – Кенонгейт. Французская Бастилия на первых порах тоже служила заставой.

Почти все английские тюрьмы имели один и тот же вид: снаружи – высокая стена, внутри – целый улей тюремных камер. Трудно представить себе что-либо мрачнее этих готических тюрем, в которых паук и правосудие ткали свою паутину и куда в то время не проник еще, подобно солнечному лучу, Джон Ховард. Все они, как и старинная брюссельская «геенна», могли быть названы «домом слез».

Глядя на эти угрюмые здания, люди испытывали ту же щемящую тоску, какую чувствовали древние мореплаватели, проезжая мимо ада рабов, упоминаемого Плавтом, мимо островов железного лязга, ferricrepiditae insulae, при приближении к которым слышен был звон цепей.

В Саутворкскую тюрьму, старинное место пыток и изгнания бесов, вначале сажали преимущественно колдунов, как указывало полустершееся двустишие, высеченное на камне над дверцей:

Sunt arreptitii vexati daemone multo,

Est energumenus quem daemon possidet unus[180].

Стихи устанавливают тонкое различие между одержимым и бесноватым.

Над этой надписью была прибита к стене виселичная лестница – символ высшего правосудия; она была некогда деревянная, но окаменела, будучи зарыта в землю близ Вобурнского аббатства, в Асплей-Говисе, почва которого обладает свойством все превращать в камень.

Саутворкская тюрьма, ныне разрушенная, выходила на две улицы, сообщавшиеся между собой в те времена, когда она служила воротами; в ней было два входа: один, парадный, – с главной улицы, предназначавшийся для властей, другой – с переулка, «скорбный вход», для всех прочих смертных, а также для покойников, ибо когда в тюрьме умирал заключенный, его труп выносили в эту дверцу. Тоже своего рода освобождение. Смерть – свобода, даруемая вечностью.

Этим «скорбным входом» Гуинплена ввели в тюрьму.

Переулок, как мы уже говорили, представлял собою выложенную камнем узкую дорожку, сжатую с обеих сторон стенами. В Брюсселе есть такой переулок, именуемый «Улицей для одного прохожего». Стены были неравной высоты: высокая стена служила стеной тюрьмы, низкая – оградой кладбища. Эта ограда, за которой превращалось в прах тело, наполовину сгнившее в тюрьме, была не выше человеческого роста. Ее ворота приходились как раз напротив тюремной двери. Покойнику оставалось только перебраться через улицу. Достаточно было сделать двадцать шагов вдоль стены, чтобы очутиться на кладбище. К высокой стене была прибита виселичная лестница; напротив, на кладбищенской ограде, красовалось изваяние черепа. Одна стена нисколько не ослабляла мрачного впечатления от другой.

VIКакие судебные чины скрывались под париками того времени

Если бы в эту минуту кто-нибудь посмотрел, что творится по другую сторону тюрьмы – со стороны ее фасада, он увидел бы главную улицу Саутворка и мог бы заметить у монументального парадного подъезда здания дорожную карету с крытыми козлами, напоминавшую нынешние кабриолеты. Ее окружала кучка любопытных. Карета была разукрашена гербами, и толпа видела, как из нее вышел человек, который исчез затем в дверях тюрьмы; вероятно, судья, – решили зеваки, ибо в Англии судьи часто бывали из дворян и имели «право на герб». Во Франции герб и судейская мантия почти всегда исключали друг друга; герцог Сен-Симон, говоря о судьях, как-то выразился: «Люди этого сословия». В Англии же звание судьи нисколько не бесчестило дворянина.

В Англии существуют должности выездных судей; эти судьи называются «окружными судьями», и не было ничего проще, как принять эту карету за экипаж судьи, совершающего объезд. Несколько необычным казалось только то, что предполагаемый судья вышел не из самой кареты, а сошел с козел, где хозяин обычно не сидит. Другая странность: в ту эпоху в Англии путешествовали либо в дилижансе, уплачивая по шиллингу за каждые пять миль, либо верхом, с оплатой по три су за милю и по четыре су форейтору после каждого перегона; тот, кто позволял себе путешествовать на перекладных в собственной карете, платил за каждую лошадь и за каждую милю столько шиллингов, сколько су платил ехавший верхом; карета же, остановившаяся у подъезда Саутворкской тюрьмы, была запряжена четверкой лошадей и управлялась двумя форейторами – княжеская роскошь! Наконец, больше всего возбуждало любопытство и сбивало с толку то, что карета была тщательно закрыта, верх поднят, окошечки защищены ставнями; все отверстия, куда только мог проникнуть глаз, загорожены; снаружи нельзя было видеть того, что делалось внутри экипажа, и, вероятно, изнутри точно так же не было видно ничего из происходившего снаружи. Впрочем, судя по всему, в карете никого не было.



Так как Саутворк входил в состав Серрейского графства, то Саутворкская тюрьма была подведомственна серрейскому шерифу. Разграничение подсудности было в Англии явлением обычным. Так, например, лондонский Тауэр считался расположенным вне территории какого-либо графства, то есть с точки зрения юридической как бы висел в воздухе. Тауэр не признавал никаких судебных властей, кроме своего констебля, носившего звание custos turris[181]. Тауэр имел свою собственную юрисдикцию, свою церковь, свой суд, свое особое управление. Власть кустоза, или констебля, простиралась и за пределы Лондона на двадцать одно селение.

В Великобритании существует множество юридических несообразностей: так, в частности, должность главного канонира Англии подчинена лондонскому Тауэру.

Другие обычаи, получившие силу закона, кажутся еще более странными. Например, английский морской суд руководствуется в своей практике законами Родоса и Олерона (французских островов, некогда принадлежавших англичанам).

Шериф графства был весьма важным лицом. Он всегда был эсквайром, а иногда и рыцарем. В старинных хартиях он именуется spectabilis – человеком, на которого надлежит смотреть. Этот титул занимал среднее место между illustris и clarissimus[182]; он был ниже первого и выше второго. Шерифы графств некогда избирались народом. Но с тех пор, как Эдуард II и вслед за ним Генрих VI присвоили это право короне, шерифы стали представителями королевской власти. Все они назначались его величеством, за исключением шерифа уэстморлендского, должность которого являлась наследственной, а также шерифов Лондона и Мидлсекса, избиравшихся самим населением в Commonhall. Шерифы Уэльса и Честера пользовались известными правами фискального характера. Все эти должности существуют в Англии и теперь, но мало-помалу, под влиянием новых обычаев и новых идей, утрачивают прежние характерные особенности. На шерифе графства лежала, между прочим, обязанность сопровождать и охранять выездных судей. Подобно тому как у человека две руки, у шерифа было два помощника: правой его рукой был помощник шерифа, левой – судебный пристав. При содействии окружного пристава, именуемого жезлоносцем, судебный пристав арестовывал, допрашивал и под ответственность шерифа подвергал тюремному заключению воров, убийц, бунтовщиков, бродяг и всяких мошенников, подлежавших суду окружных судей. Разница между помощником шерифа и судебным приставом, которые были подчинены шерифу, состояла в том, что помощник шерифа сопровождал его, а судебный пристав помогал ему при отправлении обязанностей. Шериф возглавлял два суда: суд постоянный, окружной, county court, и суд выездной sheriff-turn, воплощая, таким образом, единство и вездесущность судебной власти. В качестве судьи он мог требовать в сомнительных случаях содействия и разъяснений ученого юриста, так называемого sergens coifae, присяжного законоведа, который под черной шапочкой носил колпачок из белого кембрика. Шериф «разгружал» места заключения: прибыв в один из городов подведомственного ему графства, он имел право наскоро, огулом, решить судьбу всех арестованных, либо освободив их, либо отправив на виселицу, что называлось очисткой тюрьмы, goal delivery. Шериф предлагал составленный им обвинительный акт двадцати четырем присяжным заседателям; если они соглашались с ним, то писали: billa vera[183]; если не соглашались, делали надпись: ignoramus[184]; во втором случае обвинение отпадало, и шериф мог разорвать обвинительный акт. Если во время судебного следствия один из присяжных умирал, каковое обстоятельство по закону влекло за собой признание обвиняемого невиновным, шерифу, имевшему право арестовать обвиняемого, предоставлялось право освободить его из-под стражи. Особое уважение и особый страх, внушаемые шерифом, объяснялись тем, что на его обязанности лежало исполнение «всех приказаний его величества» – чрезвычайно опасная широта полномочий. Такие формулы таят в себе неограниченную возможность произвола. Шерифа сопровождали чиновники, именовавшиеся verdeors (лесничими), и коронеры; торговые же приставы оказывали ему содействие; кроме того, у него была прекрасная свита из конных и пеших слуг, одетых в ливреи. «Шериф, – говорит Чемберлен, – это жизнь правосудия, закона и графства».

В Англии все законы и обычаи подвергаются незаметному измельчанию и уничтожению. В наше время, повторяем, ни шериф, ни жезлоносец, ни судебный пристав уже не могли бы отправлять свои обязанности так, как они отправляли их прежде. В старинной Англии существовало смешение отдельных видов власти; недостаточная определенность полномочий влекла за собой вторжение в сферу чужой деятельности – явление, в наши дни уже невозможное. Тесной связи между полицией и правосудием ныне положен конец. Наименования должностей сохранились, но функции их стали иными. Нам кажется, что даже самый смысл слова wapentake изменился. Прежде оно обозначало судейскую должность, теперь обозначает территориальное подразделение; прежде так назывался кантональный пристав, ныне же – самый кантон.

В описываемую нами эпоху шериф графства – представитель короля и городской власти – объединял в себе, правда с некоторыми добавочными полномочиями и ограничениями, обязанности двух чиновников, носивших некогда во Франции звание главного гражданского судьи города Парижа и полицейского судьи. Главного судью города Парижа довольно четко характеризует запись в одном из полицейских протоколов того времени: «Господин гражданский судья не враг семейных раздоров, потому что это всегда для него грабительская пожива» (22 июля 1704 года). Что же касается полицейского судьи, особы, опасной многообразием и неопределенностью своих функций, то этот тип нашел себе наиболее полное выражение в личности Рене д’Аржансона[185], в котором, по словам Сен-Симона, сочетались черты трех судей Аида.

Эти судьи, как уже видел читатель, заседали и в Бишопсгейте.

VIIТрепет

Услыхав, как заскрипела и захлопнулась входная дверь, Гуинплен содрогнулся. Ему показалось, будто эта закрывающаяся за ним дверь была рубежом между светом и мраком, между миром земных радостей и царством смерти, будто все, что освещает и согревает солнце, осталось позади, и он, переступив пределы жизни, очутился где-то вне ее. Сердце у него болезненно сжалось. Что с ним намерены сделать? Что все это значит?

Где он?

Он ничего не видел; его окружала непроглядная тьма. Как только закрылась дверь, он как будто мгновенно ослеп. Оконце тоже захлопнулось. Не было ни отдушины, ни фонаря – обычная мера предосторожности в старинные времена. Запрещалось освещать внутренние ходы тюрьмы, чтобы вновь прибывшие не могли их приметить.

Гуинплен протянул руки и нащупал справа и слева стены; он был в каком-то коридоре. Мало-помалу бог весть откуда просочившийся сумеречный свет, к которому постепенно приспособились глаза Гуинплена, позволил ему различить неясные очертания коридора.

О строгих карательных мерах Гуинплен знал только со слов все преувеличивавшего Урсуса, и теперь ему чудилось, будто его схватила чья-то огромная незримая рука. Ужасно, когда нами распоряжается неведомый нам закон. Можно неизменно сохранять присутствие духа и все-таки растеряться перед лицом правосудия. Почему? Потому, что человеческое правосудие – потемки, и судьи бродят в них ощупью. Гуинплен помнил, что Урсус говорил ему о необходимости хранить молчание; ему хотелось живым вернуться к Дее; он сознавал, что находится во власти произвола, и боялся раздражать тех, от кого он теперь зависел. Иногда желание выяснить положение только ухудшает дело. С другой стороны, все происходившее с ним так тяготило его, что в конце концов он не удержался и спросил:

– Господа, куда вы меня ведете?

Никто ему не ответил.

Сохранение молчания было одним из основных правил при безмолвном аресте, текст нормандского закона не допускал никаких послаблений: A silentiariis ostio praepositis introducti sunt[186].

От этого молчания кровь застыла в жилах Гуинплена. До сих пор он считал себя сильным; он не нуждался ни в чьей поддержке; не нуждаться в поддержке – значит быть необоримым. Он жил в одиночестве, воображая, что одиночество – залог неуязвимости. И вот внезапно он почувствовал на себе гнет некоей ужасной безликой силы. Каким способом бороться с чем-то страшным, жестоким, неумолимым – с законом? Он изнемогал под бременем этой загадки. Неведомый прежде страх закрался к нему в душу, отыскав слабое место в защищавшей его броне. К тому же он совсем не спал и ничего не ел; он еле прикоснулся к чашке чая. Всю ночь он метался в каком-то бреду; его и теперь лихорадило. Его мучила жажда, быть может, и голод. Пустой желудок дурно влияет на наше душевное состояние. Со вчерашнего дня на Гуинплена обрушились одно нежданное событие за другим. Его поддерживало только терзавшее его волнение: не будь урагана, парус висел бы тряпкой. Он чувствовал себя именно таким беспомощным лоскутом, который ветер треплет до тех пор, пока не превратит в лохмотья. Он чувствовал, что силы покидают его. Неужели он упадет без сознания на эти каменные плиты? Обморок – средство защиты для женщин и позор для мужчины. Он старался взять себя в руки и все-таки дрожал.

Он испытывал ощущение человека, у которого почва уходит из-под ног.

VIIIСтон

Процессия тронулась.

Пошли по коридору.

Никаких предварительных опросов. Никакой канцелярии, никакой регистрации. Тюремное начальство того времени не занималось бумагомаранием. Оно ограничивалось тем, что захлопывало за человеком двери, нередко даже не зная, в чем состоит его вина. Тюрьма довольствовалась тем, что она тюрьма и у нее есть узники.

Коридор был узкий, и шествию пришлось растянуться. Шли почти гуськом: впереди – жезлоносец, за ним – Гуинплен, за Гуинпленом судебный пристав, за судебным приставом – полицейские, двигавшиеся вереницей. Проход сужался все больше и больше: теперь Гуинплен касался локтями стен; в своде, сооруженном из залитого цементом мелкого камня, на равном расстоянии один от другого торчали гранитные выступы, потолок нависал все ниже; приходилось наклоняться, чтобы пройти; бежать по коридору было невозможно. Даже тому, кто вздумал бы спастись бегством, пришлось бы двигаться тут шагом; узкий коридор извивался, как кишка; внутренность тюрьмы так же извилиста, как и внутренности человека. Местами, то направо, то налево, чернели четырехугольные проемы, защищенные толстыми решетками, за которыми виднелись лестницы – одни вели наверх, другие вниз. Дошли до запертой двери – она отворилась, переступили через порог – она снова закрылась; затем встретилась еще одна дверь, тоже пропустившая шествие, потом третья. Двери открывались и закрывались как бы сами собой. Коридор сужался, а свод нависал все ниже и ниже, так что можно было двигаться, только согнувшись. На стенах выступила сырость; со свода капала вода, каменные плиты, которыми был выложен коридор, были покрыты липкой слизью, точно кишки. Какой-то бледный, рассеянный сумрак заменял свет; не хватало воздуха. Но всего страшнее было то, что галерея шла вниз.

Впрочем, заметить это можно было, только внимательно приглядевшись. Отлогий скат в темноте становился чем-то зловещим. Нет ничего чудовищнее неизвестности, которой идешь навстречу, спускаясь по едва заметному склону.

Спуск – это вход в ужасное царство неведомого.

Сколько времени шли они таким образом? Гуинплен не мог бы сказать этого.

Тревожное ожидание, словно прокатный вал, удлиняет каждую минуту до бесконечности.

Вдруг шествие остановилось.

Кругом был непроглядный мрак.

Коридор немного расширился.

Гуинплен услышал рядом с собой звук, похожий на звон китайского гонга – как будто удар в диафрагму бездны.

Это жезлоносец ударил жезлом по металлической плите.

Плита оказалась дверью.

Дверь не поворачивалась на петлях, а поднималась и опускалась наподобие подъемной решетки.

Раздался резкий скрип в пазах, и глазам Гуинплена внезапно предстал четырехугольный просвет.

Это скользнула кверху и ушла в щель, проделанную в своде, железная плита, точь-в-точь как поднимается дверца мышеловки.

Открылся пролет.

Свет, проникавший оттуда, был не дневным светом, а тусклым мерцанием. Но для расширенных зрачков Гуинплена эти слабые лучи были ярче внезапной вспышки молнии.

Сперва он ничего не увидел: различить что-нибудь в ослепительном сиянии так же трудно, как и во мраке.

Затем мало-помалу его глаза приспособились к свету, так же как ранее они приспособились к темноте, и Гуинплен стал различать то, что его окружало: свет, показавшийся ему вначале таким ярким, постепенно тускнел и перешел в полумрак; Гуинплен отважился взглянуть в зиявший перед ним пролет и увидел нечто ужасное.

У самых ног его почти отвесно спускались в глубокое подземелье десятка два крутых, узких, стершихся ступеней, образуя некое подобие лестницы без перил, высеченной в каменной стене. Ступени шли до самого низа.

Подземелье было круглое, со стрельчатым покатым сводом, на осевших устоях неравной высоты, как это обычно бывает в подвалах, устроенных под слишком массивными зданиями.

Отверстие, служившее входом и обнаружившееся, когда поднялась кверху железная плита, было пробито в каменном своде в том месте, где начиналась лестница, так что с этой высоты взор погружался в подземелье, точно в колодец.

Подземелье было огромное, и если оно и служило когда-то дном колодца, то колодец этот был циклопических размеров. Старинное выражение «яма» могло быть применено к этому каменному мешку, только если представить его себе в виде рва для львов или тигров.

Подземелье не было вымощено ни плитами, ни булыжником. Их заменяла сырая холодная земля, какой она бывает в глубоких погребах.

Посредине подземелья четыре низкие уродливые колонны поддерживали каменный стрельчатый навес, четыре ребра которого сходились в одной точке, образуя нечто напоминавшее митру епископа. Этот навес, вроде тех балдахинов, под которыми некогда ставились саркофаги, упирался вершиной в свод, образуя в подземелье как бы отдельный покой, если можно назвать покоем помещение, открытое со всех сторон и имеющее вместо четырех стен четыре столба.

К замочному камню навеса был подвешен круглый медный фонарь, защищенный решеткой, словно тюремное окно. Фонарь отбрасывал на столбы, на своды, на закругленную стену, смутно видневшуюся за столбами, тусклый свет, пересеченный полосами тени.

Это и был тот свет, который в первую минуту ослепил Гуинплена. Теперь он казался ему мерцающим красноватым огоньком.

Другого освещения в подземелье не было. Ни окна, ни двери, ни отдушины.

Между четырьмя столбами, как раз под фонарем, на месте, освещенном ярче всего, лежала на земле какая-то белая страшная фигура.

Она лежала на спине. Можно было разглядеть лицо с закрытыми глазами; туловище исчезало под бесформенной грудой; руки и ноги, раскинутые в виде косого креста, были притянуты цепями к четырем столбам. Цепи прикреплялись к железным кольцам, ввинченным в подножия этих столбов. Человеческая фигура, неподвижно застывшая в ужасной позе четвертуемого, казалась синевато-бледной, как труп. Это было обнаженное тело мужчины.

Окаменев, Гуинплен стоял на верхней ступени лестницы.

Вдруг он услыхал хрип.

Значит, это был не труп. Это был живой человек.

Немного поодаль от этого страшного существа, под одной из стрельчатых арок навеса, по обе стороны большого кресла, водруженного на широком каменном подножии, стояло два человека в длинных черных хламидах, а в кресле сидел одетый в красную мантию бледный неподвижный старик со зловещим лицом и держал в руке букет роз.

Человек более сведущий, чем Гуинплен, взглянув на букет, сразу сообразил бы, в чем дело. Право судить, держа в руке пучок цветов, принадлежало чиновнику, представляющему одновременно и королевскую и муниципальную власть. Лорд-мэр города Лондона и поныне отправляет судейские функции с букетом в руке. Назначением первых весенних роз было помогать судьям творить суд и расправу.

Старик, сидевший в кресле, был шериф Серрейского графства.

Он застыл в величественной позе римлянина, облеченного верховной властью.

Кроме кресла, в подземелье не было других сидений.



Рядом с креслом стоял стол, заваленный бумагами и книгами; на нем лежал длинный белый жезл шерифа.

Люди, недвижимо стоявшие по обе стороны кресла, были доктора: один – доктор медицины, другой – доктор права; последнего можно было узнать по шапочке, надетой на парик. Оба были в черных мантиях. Представители обеих этих профессий носят траур по тем, кого они отправляют на тот свет.

Позади шерифа, на выступе каменной плиты, служившей подножием кресла, сидел с пером в руке и, видимо, собирался писать секретарь в круглом парике; на коленях у него лежала папка с бумагами, а на ней – лист пергамента; подле него на плите стояла чернильница.

Чиновник этот принадлежал к числу так называемых мешкохранителей, на что указывала сумка, лежавшая у его ног. Такая сумка, бывшая некогда непременным атрибутом судебного процесса, называлась «мешком правосудия».

Прислонившись к одному из столбов, со скрещенными на груди руками, стоял человек в кожаной одежде. Это был помощник палача.

Все эти люди, замершие в мрачных позах вокруг закованного в цепи человека, казались зачарованными. Никто не двигался; никто не произносил ни слова.

Царила зловещая тишина.

Место, которое видел перед собой Гуинплен, было застенком. Таких застенков в прежней Англии насчитывалось великое множество. Подземелье башни Бошана долгое время служило для этой цели, так же как подвалы тюрьмы Лоллардов. До наших дней сохранилось в Лондоне подземелье, известное под названием «склепа леди Плейс». В этом помещении находится камин, где накаливали щипцы.

Во всех тюрьмах, выстроенных при короле Иоанне – а Саутворкская тюрьма была типичной тюрьмой той эпохи, – имелись застенки.

То, о чем сейчас будет рассказано, в ту пору часто происходило в Англии и могло бы, строго говоря, происходить и теперь, ибо все законы того времени существуют и ныне. Англия представляет собою любопытное явление в том отношении, что варварское законодательство прекрасно уживается в ней со свободой. Что и говорить, чета образцовая.

Однако некоторое недоверие к ней было бы нелишним. Случись какая-нибудь смута – и прежние карательные меры могли бы легко возродиться. Английское законодательство – прирученный тигр. Лапа у него бархатная, но когти прежние, они только спрятаны.

Обрезать эти когти было бы разумно.

Английские законы почти совсем не признают права. По одну сторону – система карательных мер, по другую – принципы человечности. Философы протестуют против такого порядка, но пройдет еще немало времени, прежде чем человеческое правосудие сольется со справедливостью.

Уважение к закону характерно для англичан. В Англии к законам относятся с таким почтением, что их никогда не упраздняют. Из этого нелегкого положения, впрочем, находят выход: законы чтут, но их не исполняют. С устаревшими законами происходит то же, что с состарившимися женщинами; никто не думает насильственно пресекать существование тех или других; на них просто перестают обращать внимание – вот и все. Пусть себе думают на здоровье, что они всё еще красивы и молоды. Никто не позволит себе сказать им, что они отжили свой век. Подобная учтивость и называется уважением к закону.

Нормандское обычное право изборождено морщинами: это, однако, не мешает многим английским судьям строить ему глазки. Англичане любовно оберегают всякие древние жестокости, если только они нормандского происхождения. Есть ли что-нибудь более жестокое, чем виселица? В 1867 году одного человека[187] приговорили к четвертованию, с тем чтобы его растерзанный труп преподнести женщине – королеве.

Впрочем, в Англии пыток не существовало. Ведь именно так утверждает история. Что ж, у нее немалый апломб.

Мэтью Вестминстерский, констатируя, что «саксонский закон, весьма милостивый и снисходительный, не наказывал преступников смертной казнью», присовокуплял: «Ограничивались только тем, что им отрезали носы, выкалывали глаза и вырывали части тела, являющиеся признаками пола». Только и всего!

Гуинплен, растерянно остановившись на верхней ступеньке лестницы, дрожал всем телом. Им овладел страх. Он старался вспомнить, какое преступление мог он совершить. Молчание жезлоносца сменилось картиной пытки. Это был шаг вперед, но шаг трагический. Мрачный облик угрожавшего ему закона принимал все более и более загадочные очертания.

Человек, лежавший на полу, снова захрипел.

Гуинплен почувствовал, что кто-то слегка толкнул его в плечо.

Это был жезлоносец.

Гуинплен понял, что ему приказывают сойти вниз.

Он повиновался.

Нащупывая ногой ступеньки, он стал спускаться по лестнице.

Ступени были узкие и крутые, высотой в восемь-десять дюймов. Перил не было. Спускаться следовало с большой осторожностью. За Гуинпленом на расстоянии двух ступенек от него следовал жезлоносец, держа прямо перед собой железный жезл, и на таком же расстоянии за жезлоносцем – судебный пристав.

Спускаясь по этим ступеням, Гуинплен чувствовал, что теряет последнюю надежду на спасение. Казалось, он шаг за шагом приближается к смерти. Каждая пройденная ступень угашала в нем какую-то частицу света. Бледнея все больше и больше, он достиг конца лестницы.

Распластанный на земле и прикованный к четырем столбам призрак продолжал хрипеть.

В полумраке послышался голос:

– Подойдите!

Это сказал шериф.

Гуинплен сделал шаг вперед.

– Ближе, – произнес голос.

Гуинплен сделал еще шаг.

– Еще ближе, – повторил шериф.

Судебный пристав прошептал Гуинплену на ухо с таким внушительным видом, что его слова прозвучали торжественно:

– Вы находитесь перед шерифом Серрейского графства.

Гуинплен подошел почти вплотную к пытаемому, распростертому на полу посреди подземелья. Жезлоносец и судебный пристав остановились поодаль.

Когда Гуинплен очутился под навесом и увидал вблизи несчастное существо, на которое он до сих пор смотрел только издали, его страх перешел в беспредельный ужас.

Человек, лежавший скованным на земле, был совершенно обнажен, если не считать целомудренно прикрывавшего его отвратительного лоскута, который можно было бы назвать фиговым листом пытки и который у римлян назывался succingulum, у готов – christipannus – слово, из которого наше древнегалльское наречие образовало слово cripagne. Тело распятого Иисуса тоже было прикрыто обрывком ткани.

Осужденному на смерть преступнику, которого видел перед собой Гуинплен, было лет пятьдесят-шестьдесят. Он был лыс. На подбородке торчала седая щетина. Веки были сомкнуты. Широко открытый рот обнажал все зубы. Худое, костлявое лицо походило на череп мертвеца. Руки и ноги, прикованные цепями к четырем каменным столбам, образовали букву X. Грудь и живот были придавлены чугунной плитой, на которой лежало пять-шесть огромных булыжников. Его хрип иногда переходил в едва слышный вздох, порой – в звериное рычание.

Шериф, не расставаясь с букетом роз, свободной рукой взял со стола белый жезл и, подняв его, произнес:

– Повиновение ее величеству.

Затем положил жезл обратно на стол.

Потом медленно, точно отбивая удары похоронного колокола и сохраняя ту же неподвижность, что и пытаемый, шериф заговорил:

– Человек, закованный в цепи! Внемлите последний раз голосу правосудия. Вас вывели из вашей темницы и доставили сюда. На вопросы, предложенные вам с соблюдением всех требуемых формальностей, formaliis verbis pressus, вы, не обращая внимания на прочитанные вам документы, которые вам будут предъявлены еще раз, побуждаемый злобным духом противного человеческой природе упорства, замкнулись в молчании и отказываетесь отвечать судье. Это отвратительное своеволие наказуется по закону как отказ от дачи показаний и запирательство.

Присяжный законовед, стоявший справа от шерифа, перебил его и со зловещим равнодушием произнес:

– Overhernessa. Законы Альфреда и Годруна. Глава шестая.

Шериф продолжал:

– Закон уважают все, кроме разбойников, опустошающих леса, где лани рождают детенышей.

Словно колокол, вторящий колоколу, законовед подтвердил:

– Qui faciunt vastum in foresta ubi damae solent founinare.

– Отказывающийся отвечать на вопросы судьи, – продолжал шериф, – может быть заподозрен во всех пороках. Он способен на любое злодеяние.

Снова раздался голос законоведа:

– Prodigus, devorator, profusus, salax, ruffianus, ebriosus, luxuriosus, simulator, consumptor patrimonii, elluo, ambro et gluto[188].

– Все пороки, – говорил шериф, – предполагают возможность всех преступлений. Кто все отрицает, тот во всем сознается. Тот, кто не отвечает на вопросы судьи, – лжец и отцеубийца.

– Mendax et parricida, – подхватил законовед.

Шериф продолжал:

– Человек! Прикрываться молчанием воспрещается. Своевольно уклоняющийся от суда наносит тяжелое оскорбление закону. Он подобен Диомеду, ранившему богиню[189]. Молчание на суде есть сопротивление власти. Оскорбление правосудия – то же, что оскорбление величества. Это самое отвратительное и самое дерзкое преступление. Уклоняющийся от допроса крадет истину. Законом это предусмотрено. В подобных случаях англичане во все времена пользовались правом воздействовать на преступника, прибегая к яме, к колодкам и к цепям.

– Anglica charta[190] тысяча восемьдесят восьмого года, – пояснил законовед и с той же деревянной торжественностью прибавил: – Ferrum, et fossam, et furcas, cum alliis libertatibus[191].

Шериф продолжал:

– Вследствие этого, подсудимый, поскольку вы не пожелали нарушить свое молчание, хотя находитесь в здравом уме и отлично понимаете, чего требует от вас правосудие, поскольку вы обнаружили дьявольское упорство, вас надлежало бы сжечь живым, но вы, в соответствии с точными указаниями уголовных статутов, были подвергнуты пытке, именуемой «допросом с наложением тяжестей». Вот что было к вам применено. Закон требует, чтобы я лично сообщил вам это. Вас привели в это подземелье, вас раздели донага и положили на спину, растянув вам руки и ноги и привязав их к четырем колоннам – к столпам закона, на грудь вам положили чугунную плиту, а на нее столько камней, сколько вы в состоянии выдержать. «И даже сверх того», как говорит закон.

– Plusque[192], – подтвердил законовед.

Шериф продолжал:

– Прежде чем подвергнуть вас дальнейшему испытанию, я, шериф графства Серрейского, обратился к вам, когда вы уже лежали в этом положении, вторично предложив вам отвечать и говорить, но вы с сатанинским упорством хранили молчание, невзирая на то что на вас надеты цепи, колодки, ошейник и кандалы.

– Attachiamenta legalia[193], – произнес законовед.

– Ввиду вашего отказа и запирательства, – сказал шериф, – а также ввиду того, что по справедливости настойчивость закона не должна уступать упорству преступника, испытание было продолжено в порядке, установленном эдиктами и сводом законов. В первый день вам не давали ни есть, ни пить.

– Hoc est superjejunare[194], – пояснил законовед.

Наступило молчание. Слышно было только ужасное хриплое дыхание человека, придавленного грудой камней.

Законовед дополнил свое пояснение:

– Adde augmentum abstinentiae ciborum diminutione. Consuetudo britannica[195], статья пятьсот четвертая.

Оба, шериф и законовед, говорили попеременно; трудно представить себе что-либо мрачнее этого невозмутимого однообразия; унылый голос вторил голосу зловещему; можно было подумать, что священник и дьякон, представители некоего культа пыток, служат кровавую обедню закона.

Шериф заговорил снова:

– В первый день вам не давали ни пить, ни есть. На второй день вам дали есть, но не дали пить; вам положили в рот три кусочка ячменного хлеба. На третий день вам дали пить, но не дали есть. Вам влили в рот в три приема тремя стаканами пинту воды, взятой из сточной канавы тюрьмы. Наступил четвертый день – сегодняшний. Если вы и теперь не будете отвечать, вас оставят здесь, пока вы не умрете. Этого требует правосудие.

Законовед, не упуская случая подать реплику, монотонно произнес:

– Mors rei homagium est bonae legi[196].

– И пока вы будете умирать самым жалким образом, – подхватил шериф, – никто не придет к вам на помощь, хотя бы у вас кровь хлынула горлом, выступила из бороды, из-под мышек – отовсюду, начиная со рта и кончая чреслами.

– A throtebolla et pabus, et subhircis, et a grugno usque ad crupponum, – подтвердил законовед.

Шериф продолжал:

– Человек! Выслушайте меня внимательно, ибо последствия касаются вас непосредственно. Если вы откажетесь от своего гнусного молчания и сознаетесь во всем, то вас только повесят, и вы получите право на meldefeoh, то есть на известную сумму денег.

– Damnum confitens, habeat le meldefeoh. Leges Inae[197], глава двадцатая, – подтвердил законовед.

– Каковая сумма, – подчеркнул шериф, – будет выплачена вам дойткинсами, сускинсами и галихальпенсами, которые в силу статута, изданного в третий год царствования Генриха Пятого, отменившего эти деньги, могут иметь хождение только в данном случае; кроме того, вы будете иметь право на scortum ante mortum[198], после чего вас удавят на виселице. Таковы выгоды признания. Угодно вам отвечать суду?

Шериф умолк в ожидании ответа. Пытаемый даже не шевельнулся.

Шериф продолжал:

– Человек! Молчание – это прибежище, в котором больше риска, чем надежды на спасение. Запирательство пагубно и преступно. Кто молчит на суде, тот изменник короне. Не упорствуйте в своем дерзостном неповиновении. Подумайте о ее величестве. Не противьтесь нашей всемилостивейшей государыне. Отвечайте ей в моем лице. Будьте верным подданным.

Пытаемый захрипел.

Шериф продолжал:

– Итак, по истечении первых трех суток испытания наступили четвертые. Человек! Это решительный день. Очная ставка законом предусмотрена на четвертый день.

– Quarta die, frontem ad frontem adduce[199], – пробормотал законовед.

– Мудрость законодателя, – продолжал шериф, – избрала этот последний час для получения того, что наши предки называли «решением смертного хлада», поскольку в такое мгновение принимается на веру бездоказательное утверждение или отрицание.

Законовед снова пояснил:

– Judicium pro frodmortell, quod homines credensi sint per suum ya et per suum na[200]. Хартия короля Адельстана. Том первый, страница сто семьдесят третья.

Шериф выждал минуту, затем наклонил к пытаемому свое суровое лицо:

– Человек, простертый на земле…

Он сделал паузу.

– Человек, слышите ли вы меня? – крикнул он.

Пытаемый не шевельнулся.

– Во имя закона, – приказал шериф, – откройте глаза.

Веки допрашиваемого по-прежнему оставались закрытыми.

Шериф повернулся к врачу, стоявшему налево от него:

– Доктор, поставьте диагноз.

– Probe, da diagnosticum, – повторил законовед.

Врач, сохраняя торжественность каменного изваяния, сошел с плиты, приблизился к простертому на земле, нагнулся, приложил ухо к его рту, пощупал пульс на руке, под мышкой и на бедре, потом снова выпрямился.

– Ну как? – спросил шериф.

– Он еще слышит, – ответил медик.

– Видит он?

– Может видеть.

По знаку шерифа судебный пристав и жезлоносец приблизились. Жезлоносец поместился у головы пытаемого; судебный пристав стал позади Гуинплена.

Врач, отступив на шаг, стал между колоннами.

Шериф, подняв букет роз, словно священник кропило, обратился громким голосом к допрашиваемому; он стал страшен.

– Говори, о несчастный! – крикнул он. – Закон заклинает тебя, прежде чем уничтожить. Ты хочешь казаться немым, подумай о немой могиле; ты притворяешься глухим, подумай о Страшном суде, который глух к мольбам грешника. Подумай о смерти, которая еще хуже, чем ты. Подумай, ведь тебя бросят в этом подземелье. Выслушай меня, подобный мне, ибо и я человек. Выслушай меня, брат мой, ибо я христианин. Выслушай меня, сын мой, ибо я старик. Страшись меня, ибо я властен над твоим страданием и буду беспощаден. Ужас, воплощенный в лице закона, сообщает судье величие. Подумай! Я сам трепещу перед собой. Моя собственная власть повергает меня в смятение. Не доводи меня до крайности. Я чувствую в себе священную злобу судьи карающего. Исполнись же, несчастный, спасительным и достодолжным страхом перед правосудием и повинуйся мне. Час очной ставки наступил, и тебе надлежит ответить. Не упорствуй. Не допускай непоправимого. Вспомни, что кончина твоя в моих руках. Внемли мне, полумертвец! Если ты не хочешь умирать здесь в течение долгих часов, дней и недель, угасая в мучительной медленной агонии, среди собственных нечистот, терзаемый голодом, под тяжестью этих камней, один в этом подземелье, покинутый всеми, забытый, отверженный, отданный на съедение крысам, раздираемый на части всякой тварью, водящейся во мраке, меж тем как над твоей головой будут двигаться люди, занятые своими делами, куплей, продажей, будут ездить кареты; если ты не хочешь стенать здесь от отчаяния, скрежеща зубами, рыдая, богохульствуя, не имея подле себя ни врача, который смягчил бы боль твоих ран, ни священника, который божественной влагой утешения утолил бы жажду твоей души; если ты не хочешь почувствовать, как на губах твоих выступит предсмертная пена, то молю и заклинаю тебя: послушайся меня! Я призываю тебя помочь самому себе; сжалься над самим собой, сделай то, что от тебя требуют, уступи настояниям правосудия, повинуйся, поверни голову, открой глаза и скажи: узнаешь ли ты этого человека?

Пытаемый не повернул головы и не открыл глаз.

Шериф посмотрел сначала на судебного пристава, потом на жезлоносца.

Судебный пристав снял с Гуинплена шляпу и плащ, взял его за плечи и поставил лицом к свету так, чтобы закованный в цепи мог видеть его. Черты Гуинплена внезапно выступили из темноты во всем своем ужасающем безобразии.

В то же время жезлоносец нагнулся, схватил обеими руками голову пытаемого за виски, повернул ее к Гуинплену и пальцами раздвинул сомкнутые веки. Показались дико выкатившиеся глаза.

Пытаемый увидел Гуинплена.

Тут он уже сам приподнял голову и, широко раскрыв глаза, стал всматриваться в него.

Содрогнувшись всем телом, как только может содрогнуться человек, которому на грудь навалили целую гору, он вскрикнул:

– Это он! Да, это он!

И разразился ужасным смехом.

– Это он! – повторил пытаемый.

Его голова снова упала на землю, глаза закрылись.

– Секретарь, запишите! – сказал шериф.

До этой минуты Гуинплен, несмотря на свой испуг, кое-как владел собою. Но крик пытаемого: «Это он!» – потряс его. При словах же шерифа: «Секретарь, запишите!» – кровь застыла у него в жилах. Гуинплену показалось, что лежащий перед ним преступник увлекает его за собою в пропасть по причинам, о которых он даже не догадывался, и что непонятное признание этого человека железным ошейником замкнулось у него на шее. Он представил себе, как их обоих – его самого и этого человека – прикуют рядом к позорному столбу. Охваченный ужасом, потеряв почву под ногами, он попробовал защищаться. Глубоко взволнованный, сознавая свою полную непричастность к какому-либо преступлению, он бормотал что-то бессвязное и, весь дрожа, утратив последнее самообладание, выкрикивал все, что ему приходило на ум, – подсказанные смертельной тревогой слова, напоминающие пущенные наудачу снаряды.



– Неправда! Это не я! Я не знаю этого человека! Он не может знать меня – ведь я же его не знаю! Меня ждут; у меня сегодня представление. Чего от меня хотят? Отпустите меня на свободу! Все это ошибка! Зачем привели меня в это подземелье? Неужели не существует никаких законов? Скажите тогда прямо, что никаких законов не существует. Господин судья, повторяю, это не я! Я ни в чем не виноват. Я это твердо знаю. Я хочу уйти отсюда. Это несправедливо! Между этим человеком и мной нет ничего общего. Можете навести справки. Моя жизнь у всех на виду. Меня схватили, точно вора. Зачем меня задержали? Да разве я знаю, что это за человек? Я – странствующий фигляр, выступающий на ярмарках и рынках. Я – «Человек, который смеется». Немало народу перевидало меня. Мы помещаемся на Таринзофилде. Вот уже пятнадцать лет, как я честно занимаюсь своим ремеслом. Мне пошел двадцать пятый год. Я живу в Тедкастерской гостинице. Меня зовут Гуинплен. Сделайте милость, господа судьи, прикажите выпустить меня отсюда. Не надо обижать беспомощных, обездоленных людей. Сжальтесь над человеком, который ничего дурного не сделал, у которого нет ни покровителей, ни защитников. Перед вами бедный комедиант.

– Передо мною, – сказал шериф, – лорд Фермен Кленчарли, барон Кленчарли-Генкервилл, маркиз Корлеоне Сицилийский, пэр Англии.

Шериф встал и, указывая Гуинплену на свое кресло, прибавил:

– Милорд! Не соблаговолит ли ваше сиятельство сесть?


Книга пятая