Человек ли это? — страница 24 из 33

дно, придется делать это в бараке, стоя впритык друг к другу, и даже облокачиваться о нары нельзя — запрещено. Руки покроются трещинами и язвами, и, чтобы сделать перевязку, надо каждый вечер часами стоять в очереди под снегом и ветром.

Как наш голод несравним с голодом пропустившего обед человека, так и наши страдания от холода нельзя передать обычными словами. Мы совсем другое имеем в виду, когда говорим «голод», «усталость», «страх», когда говорим «боль», говорим «зима». Эти слова — свободные, их придумали и употребляют свободные люди, которые живут со своими радостями и страданиями в собственных домах. Если бы лагеря просуществовали дольше, возник бы новый, более меткий язык, а сейчас нам не хватает его, чтобы объяснить, каково работать целый день на ветру при минусовой температуре, когда на тебе только рубашка, трусы, матерчатые штаны и куртка, когда ты ощущаешь слабость во всем теле, страдаешь от голода и постоянно помнишь о неизбежности конца.

В то утро на наших глазах умерла надежда, так мы восприняли наступление зимы. Мы узнали о ее приходе утром, когда шли из барака в умывальню: небо было беззвездным, в темном холодном воздухе пахло снегом. Стоя в ожидании развода на площади для перекличек, никто не проронил ни слова. Когда в забрезжившем свете мы увидели первые снежинки, то подумали: скажи нам кто-нибудь в эту же пору в прошлом году, что мы проведем в лагере еще одну зиму, мы бросились бы на проволоку под высоким напряжением; впрочем, это и сейчас не поздно бы сделать, но удерживает не поддающаяся никакой логике безумная надежда, за которую нам самим стыдно.

Потому что у слова «зима» есть еще одно значение.

Весной немцы установили в лагере на свободном месте две гигантских палатки. Все теплое время года там жили хефтлинги, по тысяче человек в каждой. Теперь палатки разобрали, а две тысячи их обитателей кое-как рассовали по баракам. Мы, старожилы, знаем немцев, они не любят, когда нарушается порядок, и наверняка в ближайшее время что-нибудь предпримут для уменьшения нашей численности.

Селекции предчувствуются заранее. Гибридное латинско-польское слово «Selekcja» слышишь раз, слышишь два, выделяешь в непонятной иностранной речи. Сначала пропускаешь мимо ушей, потом прислушиваешься, наконец, оно начинает тебя преследовать.

Сегодня утром слово «Selekcja» произнесли поляки. Они первыми узнают все новости, но держат их в секрете от остальных, потому что знать то, чего не знают другие, всегда выгодно. К тому времени, когда про предстоящую селекцию узнают все, поляки уже успеют предпринять необходимые, впрочем достаточно скромные, меры, чтобы ее избежать: подкупят с помощью хлеба и табака врача или влиятельного придурка, вовремя устроятся в Ка-бэ или, наоборот, выпишутся оттуда до того, как нагрянет комиссия.

В последующие дни в лагере и на стройке только и говорят о селекции: никто ничего определенного не знает, но говорят все, даже вольнонаемные поляки, итальянцы и французы, с которыми мы тайно общаемся на работе. Что касается нашего морального состояния, то мы настолько угнетены и невосприимчивы, что нас трудно вывести из равновесия. Противостояние холоду, голоду и тяжелому труду не оставляет сил ни на что, в том числе и на мысли о предстоящей селекции. Каждый реагирует на свой лад, но даже самых естественных в этой ситуации чувств — покорности или отчаяния — почти никто не проявляет.

Кто может себя как-то обезопасить — делает это, но таких единицы. Избежать селекции трудно, потому что немцы к своей работе относятся серьезно и выполняют ее неукоснительно.

Кто не может принять каких-то определенных мер, старается защитить себя другим способом. В сортире, в умывальне все демонстрируют друг другу свою грудную клетку, свои ягодицы, свои ляжки, в надежде услышать от товарищей успокоительные слова, вроде таких, например: «Можешь не волноваться, твой черед еще не подошел…», «Du bist kein Muselmann,[35] не то что я…» — и говорящий это спускает штаны, задирает рубашку, чтобы и его кто-нибудь приободрил.

Никто не отказывает другому в подобной милости, никто не осмеливается выносить другому приговор, ибо никто не может быть на сто процентов уверен в собственной судьбе.

Я сам бесстыже вру старику Вертхаймеру, учу его, чтобы он, если спросят возраст, сказал, что ему сорок пять лет и чтобы обязательно накануне побрился, даже если это обойдется ему в четверть хлебной пайки. И вообще бояться нечего, кто в конце концов сказал, что после селекции обязательно отправят в газ? Староста говорил недавно, будто некоторых отправят в Явожно, в оздоровительный лагерь, неужели он не слышал?

Вертхаймеру, конечно, надеяться не на что, это ясно: выглядит он на шестьдесят, у него чудовищное расширение вен, есть ему уже не хочется. Тем не менее он спокойно устраивается на нарах и всем, кто его спрашивает насчет селекции, отвечает моими словами. Байка про оздоровительный лагерь передается в эти дни, как пароль, из уст в уста. Я не сам ее придумал, я слышал как ее рассказывал Хаим, который тут уже три года и, поскольку до сих пор силен и крепок, очевидно, за себя спокоен. Меня самого его слова, которые я принял за чистую монету, поддержали, и благодаря даже такой мизерной поддержке я прошел большую селекцию в октябре 1944 года с поразительным спокойствием. Мое спокойствие объясняется тем, что мне удалось обмануть самого себя. Однако тот факт, что меня не отобрали, скорее свидетельствует о везении, нежели о силе моей веры.

Мсье Пинкер тоже обречен, достаточно посмотреть ему в глаза. Он знаками подзывает меня и заговорщицким тоном говорит, будто узнал, из какого источника — не имеет значения, что на этот раз точно все будет иначе, Святой престол через посредство Международного Красного Креста… короче, он клянется, ни ему, ни мне абсолютно никакая опасность не грозит, как-никак, а он, да будет мне известно, бывший атташе бельгийского посольства в Варшаве…

Так или иначе, но и эти, предшествующие селекции дни прошли. Они мало отличались от остальных дней, хотя со стороны может показаться, что выше человеческих сил выносить столь мучительное ожидание. Нет, жизнь шла своим чередом, ни в лагере, ни в Буне ничего не изменилось, и все наше внимание без остатка было сосредоточено на работе, холоде и голоде.

Сегодня Arbeitssonntag, рабочее воскресенье: мы работаем до часу, а после возвращения в лагерь у нас душ, стрижка, проверка на чесотку и на вшивость. На стройке, однако, все почему-то уверены, что сегодня будет селекция.

Новость, как это обычно бывает, подкреплена противоречивыми, не вызывающими доверия подробностями: сегодня утром селекция проводилась в санчасти, отобрали семь… тридцать… пятьдесят процентов больных; в Биркенау труба крематория дымит без остановки целых десять дней; освобождают место для огромного транспорта из Позенского гетто. Молодые уверяют молодых, что отберут всех стариков. Здоровые здоровых — что всех больных. Специалистов трогать не будут. Немецких евреев трогать не будут. Малые номера трогать не будут. Тебя тронут. Меня трогать не будут.

Как и положено, в тринадцать ноль-ноль стройка пустеет, и нескончаемые серые колонны в течение двух часов тянутся через два контрольно-пропускных пункта к площади для перекличек, где нас считают и пересчитывают, а оркестр, как это бывает ежедневно при наших уходах и приходах, два часа без перерыва играет свои марши, под которые мы подлаживаем шаг.

Кажется, будто все, как обычно, — из кухонной трубы идет дым, скоро будут раздавать суп… но вдруг начинает звонить колокол, и все понимают: это то самое.

Потому что колокол звонит только по утрам и означает «подъем». Если он зазвонил днем — это значит «Blocksperre», всех запереть в бараки, такое бывает только перед селекцией, чтобы никто от нее не укрылся и чтобы когда отобранные будут уходить в газ, никто не видел, как они уходят.

Наш староста свое дело знает. Убедившись, что все на месте, он запирает дверь на ключ, раздает всем регистрационные карточки, где значатся номер, имя, профессия, возраст, национальность, приказывает снять с себя все, кроме обуви. Голые, с карточкой в руке, мы будем стоять и ждать, когда комиссия придет в наш барак. Наш барак сорок восьмой, но неизвестно, с какого начнут — с первого или шестидесятого. При любом варианте мы простоим не меньше часа, и непонятно, почему нельзя пока лечь на нары и накрыться одеялом, чтобы не мерзнуть.

Многие успевают задремать, когда на нас обрушивается шквал команд, ругани и тумаков — знак того, что комиссия уже на подходе. Блочный староста и его подручные с помощью окриков и кулаков гонят напуганную голую толпу из одного конца блока в другой и запихивают в Tagesraum, который одновременно и канцелярия. Tagesraum — всего семь метров на четыре, поэтому, когда загоняют последних, там образуется плотное человеческое соединение, которое заполняет все углы и пустоты и оказывает такое сильное давление на дощатые стены, что они начинают трещать.

Нам сейчас не до страха. Спрессованные в одну массу, мы ощущаем тепло других тел, и это ощущение для нас ново и не неприятно. Чтобы не задохнуться, мы задираем головы, при этом боимся смять, а тем более выронить зажатую в руке карточку.

Староста запирает дверь, соединяющую спальный и дневной отсеки, и открывает две других, на улицу. Между открытыми дверями встает вершитель наших судеб, шарфюрер СС. По правую руку от него — староста, по левую — наш блочный регистратор. Каждый из нас, выйдя на октябрьский холод голым из дневного отсека, должен пройти несколько шагов до этой троицы, вручить свою карточку эсэсовцу, затем сделать еще несколько шагов и войти в дверь спального отсека. Эсэсовец, посмотрев проходящему сначала в лицо, потом в спину, за секунду решает его судьбу и передает карточку стоящему справа от себя или стоящему слева, и это означает для каждого из нас жизнь или смерть. За три-четыре минуты барак в двести человек «готов», а к вечеру — и весь двенадцатитысячный лагерь.