Иван Дмитриевич Андрюхин был все эти дни крайне занят. Он, Паверман, Ван Лан-ши, а иногда и Анна Михеевна Шумило вели кропотливые переговоры с Крэгсом, на которые не допускался никто, даже Хеджес. Премьер-министр Биссы был вне себя от такого унижения. Сначала он заявил, что немедленно покидает неблагодарного Крэгса и эту забытую богом страну, и даже начал собирать чемоданы. Вскоре, однако, он прекратил это занятие и остался.
Вместо этого Хеджес принялся обхаживать Крэгса, ныть, вздыхать или начинал шуметь, пробовал напоить Крэгса, и все это ради того, чтобы вытянуть из него хоть слово о таинственных переговорах, которые велись с Андрюхиным. Но Крэгс, немногословный и ранее, теперь был молчалив, как мумия. Он и внешне стал походить на мумию, все больше утрачивая сходство с пиратом. Втянулись щеки, шрам совсем побелел, нос перестал блестеть и стал еще хрящеватей, так что казалось, что кожа на носу вот-вот лопнет. Глаза из-под густых ресниц смотрели все так же остро, но в них мелькало иногда не то смущение, не то сожаление…
В эти дни в жизни Лайонеля Крэгса произошли два очень важных события: он испытал потрясение при знакомстве с работами академика Андрюхина и впервые в жизни неожиданно и стремительно привязался к двум чужим малышам — Бубырю и Нинке Фетисовой… Крэгс был человек со странностями. К религии он относился с усмешкой человека, знающего несравненно больше, чем господь бог, от суеверий его тошнило, но он твердо верил в свои ощущения и предчувствия, в некий таинственный внутренний голос. И этот голос сразу же подсказал ему, что смешные маленькие человечки — толстенный Бубырь и худющая Нинка — обязательно принесут счастье глубоко несчастному, тяжело переживавшему свои неудачи Лайонелю Крэгсу.
Для того чтобы чаще их видеть, он стал ездить на хоккей, которым увлекался куда меньше, чем бухгалтер торгпредства на Фароо-Маро Василии Иванович… И как только Крэгс, несколько заискивающе улыбаясь и не зная, что сказать, усаживался на теплую скамью между Бубырем и Нинкой, он становился дедом, обыкновенным добродушным дедушкой. Когда он смотрел в большие птичьи глаза Нинки или в блестящие влажные глаза Бубыря, исчезала тоска о зря прожитой жизни, а уверенность, что мир будет жить и цвести, становилась необходимой, как эти теплые детские руки…
Андрюхин ежедневно справлялся о Юре. Как-то, в конце очередного совещания с Крэгсом, он кивнул профессору Паверману и Анне Михеевне, чтобы они задержались. Диспетчер связал их по телефону с заводским домом отдыха, вызвал Женю.
Она в это время делала Юре массаж.
— Это Иван Дмитриевич, — сказал Юра, услыхав, что Женю зовут к телефону.
Он оделся и побежал следом за ней.
Женя подробно докладывала день за днем итоги своих исследований. Акдрюхин, видимо, передал трубку Анне Михеевне. Юра слушал, ничего не понимая. Обилие медицинских терминов и то, что о нем можно так долго говорить по-латыни, привело его в ужас.
— Слушай, что ты врешь? — горестно шептал он, дергая Женю за халат. — Ну давай, давай, доколачивай…
Но она, не обращая на него ни малейшего внимания, строгим и даже несколько торжественным голосом продолжала свое. Наконец последний белый листок, испещренный медицинской абракадаброй, был перевернут, и Юра вздохнул с облегчением.
В это время Женя отвела трубку от уха.
— Ты что? — испугался он.
— Велели подождать, — шепнула Женя. — Анна Михеевна советуется с Иваном Дмитриевичем…
— А как ты думаешь?
— Отстань! — попросила Женя.
Она тоже волновалась. Трубка молчала довольно долго, а потом в ней послышался чей-то ворчливый голос, и хмурые Женины глаза вспыхнули счастьем.
— Да? — сказала она задыхающимся, звонким голосом, совсем не так, как говорила обычно. — Да? Передам! Спасибо! Большое спасибо!
Глядя на неуверенно ухмылявшегося Юру, Женя медленно прижала пальцем рычаг и вдруг, швырнув трубку, бросилась ему на шею.
— Здоров! Понимаешь, дурак? — Она смеялась и плакала, и прозрачные слезы висели на ее длинных ресницах. — Совершенно здоров… Да ну тебя к лешему!
И она дубасила по широкой Юриной спине своим довольно увесистым кулачком…
В этот вечер они убежали на лыжах в лес. Снег был тяжелым, налипал, звенела капель, как весной, и, когда они целовались под старой, мохнатой доброй елкой, рыхлый снег валился с веток за шиворот, таял и щекотливой струйкой стекал по спине между лопаток. Юра брал ее лицо в горячие, твердые ладони и, сгибаясь в три погибели, искал ее губы, и все-таки ей, чтоб целоваться, приходилось становиться на цыпочки. Но они твердо договорились мириться со всеми трудностями. Потом они попытались идти на лыжах обнявшись. Им не хотелось ни на секунду расставаться друг с другом. Молодые ели хватали их черными руками в серебряных обшлагах, словно молча просили остаться…
И они остались. Навалили хвои, разожгли на поляне костер и долго сидели молча, обнявшись и глядя на огонь.
— Хорошая штука костер! — вздохнул Юра.
— Я очень жалею, что не умею говорить, — голос Жени звучал хрипло, как будто спросонья; она откашлялась. — Вот если б умела, нашла бы такие слова о людях, о солнце, воздухе и деревьях, вот об этом костре и о нас, чтоб всем стало понятно… Ведь нам сейчас все понятно, правда?
— Ага, — уронил Юра.
— Ты понимаешь, я знаю… ну, вообще чувствую, что все люди могут жить необыкновенно счастливо. Все! Правда, Юра?
— Вообще конечно… — Юра деловито подбросил в огонь сухую мелочь.
— Нет, правда!.. Вот снег, огонь — ведь до чего хорошо! Наверное, эта любовь к огню у нас от первобытных людей или от обезьян.
— Твоим предком была макака, — оживившись, сообщил Юра.
— Почему?
— Не знаю. Но это точно.
— А какие они были?
— Славные ребята, — решил Юра. — Только любили философствовать…
Помолчав, Женя спросила:
— А мечтать ты любишь?
Он медленно, молча сгреб ее и обнял так, что она едва не задохнулась.
— Ты меня понимаешь, — сказал он тихо.
Она счастливо засмеялась:
— Костер, елкой пахнет, снег…
— И ты, — сказал он серьезно.
— И ты, — отвечала она так же серьезно, положив ему руку на плечо.
Он медленно, едва касаясь, провел рукой по ее холодным кудрям, припушенным снежной пылью, черным даже на фоне ночи.
— У тебя такие волосы… Их всегда хочется потрогать, зарыться в них лицом…
— Знаешь, какие жесткие? — Она поймала его руку и держала. — Я злая…
— Когда ты говоришь, каждое твое слово падает мне в сердце…
— Юрка, это нечестно! — шепнула она задыхаясь… Бронзовая заря торжественно возникала за серебряными ветвями елей, когда они уходили из леса. Похожее сквозь седую дымку на мандарин, выкатывалось неяркое солнце, обещая морозный день.
Как прошел этот день и начался следующий, воскресенье, они не заметили. А на двенадцать часов была назначена финальная встреча по хоккею…
Вряд ли в Майске оставался к двенадцати часам хоть один человек, не пораженный вирусом хоккея.
Стадион мог вместить тридцать тысяч человек, сегодня туда втиснулось не менее пятидесяти тысяч, но это была только часть жаждущих знать, как пройдет игра, как решится затянувшийся спор между «Химиком» и «Торпедо».
Задолго до начала игры трибуны были забиты так, что если один человек, отдавая дань морозу, покачивался из стороны в сторону, то покачивался целиком весь ряд. Тот, кто мог вытащить руку, помогал соседу достать папиросу. Мальчишки сидели на крыше над ложей и на деревьях, поднимавшихся над забором стадиона. Там сидел и Пашка. А Лёня Бубырин и Нинка влезли на статую дискобола, и Нинка уже спорила с кем-то, не пуская на постамент. Одна щека у Бубыря подозрительно отдувалась, и, когда Нинка очень уж увлекалась спором, он незаметно делал несколько быстрых жевательных движений.
Сегодня был один из тех сверкающих зимних дней, когда потоки золота, которые щедро льет солнце, разноцветными драгоценностями переливаются на серебре снега, и лед, и коньки игроков вспыхивают ярко, до режущей боли в глазах… В такой день кажется, что нет людей с тусклыми глазами, вялой походкой и трусливыми желаниями, что здесь у всех горячая кровь, никто не боится жить и люди способны скорее на безрассудные поступки, чем на мелочную расчетливость и бесконечные опасения…
Игроки вышли на последнюю тренировку, приветствуемые радостным ревом замерзших зрителей. Юры среди вышедших на лед не было. Женя оглянулась и увидела у входа академика Андрюхина, профессора Павермана, профессора Ван Лан-ши, Крэгса и вздрагивающего плечами Хеджеса. Они остановили Юру, и Андрюхин что-то очень серьезно ему наказывал, а Юра, улыбаясь, весело кивал головой. Женя пожалела, что не слышала этого разговора. Неужели у Андрюхина сохранились какие-нибудь опасения?
— Бороду с поля! — заорал какой-то непочтительный болельщик.
И Андрюхин, спешно прервав свои наставления, зажал бороду в кулак и бодро взбежал по лесенке в ложу.
Юра, стараясь, чтобы его появление было как можно менее эффектным, быстро соскользнул на лед и нырнул в самую гущу игроков.
Но разве можно было ускользнуть от ста тысяч глаз, которые с нетерпением ждали этой минуты! Оказывается, все было подготовлено к тому моменту, когда Бычок ступит на лед родного стадиона. Медными глотками взревели трубы духового оркестра. Перекрывая их, орали пятьдесят тысяч человек:
— Бычо-ок!
Нетерпеливые мальчишки выпустили первых голубей.
Потом сразу же прозвучали сигналы колокола, приглашающие окончить разминку и очистить поле. На трибунах притихли, закурили. На лед выехали два человека в черном; один из них поднял руку ко рту, и звонкая трель судейского свистка, взвинчивая нервы болельщиков, пригласила команды.
Под ногами выезжавших на лед игроков, как всегда, путались фотографы, ибо истинный фотограф должен почему-то снимать обязательно приседая и едва не ложась на лед. Девочки, которых громко за что-то осуждала Нинка Фетисова, преподнесли капитанам цветы. Капитаны и судьи обменялись рукопожатиями, разыграли ворота. Болельщики немедленно прокомментировали этот важный факт, сообщив друг другу, что во втором периоде «Химику» придется играть против ветра. Наконец вратари, медленно отъехавшие к воротам, приняли более напряженные позы, и судья, спасая свои ноги от нацеленных клюшек, бросил шайбу в игру… Торжественно и томительно, возвещая шестьдесят минут боевых схваток, шестьдесят минут надежд и разочарований, шестьдесят минут страстного напряжения, прозвучал судейский свисток.