зать о том, как Кобызева из самодеятельного кружка попала в консерваторию, как она училась у выдающихся мастеров, с каким волнением исполняла свою первую большую роль.
Лене Кобызева не понравилась. Певица встретила ее не то чтобы враждебно, но очень холодно, предложила прийти в другой раз, а когда Лена пришла снова, Кобызева посоветовала:
— Все это уже было написано в местной вечерней газете. Вы посмотрите и возьмите то, что вам нужно. А я ничего другого рассказать не могу.
Как непохожа была эта девушка с тусклыми безразличными глазами, с ломким, глухим голосом на ту очаровательную красавицу, на веселую, задорную Наталку-Полтавку, какую Лена видела на сцене.
Лена никак не могла придумать первой фразы своего репортажа.
«Когда раздвинулся занавес…» Она зачеркнула.
«Когда Антонина Кобызева еще училась в школе…» Она снова зачеркнула.
Так она перепробовала с десяток вариантов и закончила тем, что написала: «Большим успехом пользуется у зрителей молодая певица Антонина Кобызева…»
Александрова прочла материал, сняла очки и, не глядя на Лену, сказала:
— Очень сухо и не очень грамотно. О певице, в частности, следует говорить «партия», а не роль. И вообще, после такого репортажа зрителям не захочется слушать эту певицу. А ведь у нее замечательный голос, и, быть может, со временем она станет славой нашей оперной сцены…
— Мне она не нравится, — неожиданно для самой себя сказала Лена.
— Вот оно что! — Александрова посмотрела на нее весьма критически. — А почему вы сразу не сказали об этом?
— Потому что… потому что это уже после знакомства.
— Что же… Вы получите другое задание, — решила Александрова…
— Как вам работается на новом месте? — спросил Лену при встрече Григорий Леонтьевич.
— Ничего, — довольно неопределенно ответила Лена.
— Вы, Елена Васильевна, — сказал Григорий Леонтьевич с неожиданной теплотой, — будете еще работать в разных отделах редакции. Может быть, со временем вы станете и ответственным редактором. Но где бы вы ни работали, в конце концов вы поймете, что главное в любой советской газете — отдел писем, что нигде и ни в чем не проявляются так ярко, так интересно особенности нашей демократии, как в работе этого отдела…
Лена не решилась сказать ему, что очень жалеет о том, что перешла в другой отдел.
В конце рабочего дня Александрова спросила:
— Вы домой?
— Да, — нерешительно ответила Лена.
— Подождите меня — пойдем вместе.
Валентин Николаевич, когда увидел, что Лена спускается по лестнице вместе с Александровой, понимающе улыбнулся, с преувеличенным сочувствием закивал головой и ушел.
Но Алексей, как всегда, встретил Лену у выхода из редакции, и ей пришлось познакомить его с заведующей отделом.
— Вязмитин? — подняла брови Александрова. — Уж не тот ли, о котором была ваша статья в газете? — обратилась она к Лене.
— Да, — сказала Лена.
— И вы что, давно знакомы?
У Левы что-то подкатило к горлу.
— Да! — сказала она резко. — Очень давно! Задолго до того, как я писала в газету! Извините, но мы спешим, — она схватила за руку недоумевающего Алексея и повернула в другую сторону.
…Как раз в ту минуту, когда Лена остановилась перед карикатурой, подошел редактор газеты. Сохраняя непроницаемое выражение лица, он прочел подпись, затем сказал:
— Ох уж эти мне поэты…
Лена почувствовала, что упрек этот относится непосредственно к ней.
На следующий день Лену пригласили на заседание партийного бюро. Это ее очень встревожило. Секретарь парторганизации — Григорий Леонтьевич, открывая заседание бюро, сказал:
— В партбюро поступила жалоба от товарища Александровой на то, что товарищ Ермак вывесил карикатуру, которая, как мне кажется, известна всем присутствующим. Поскольку такой метод критики нельзя признать удачным — у нас есть другие способы для того, чтобы выразить свое мнение по поводу того или другого работника, — я посоветовался с членами нашего партийного бюро, и мы решили рассмотреть этот вопрос… — говорил он мерно, если закрыть глаза, казалось бы, что он читает. — Но прежде всего, мне кажется, нам следовало бы выслушать товарища Ермака…
Валентин Николаевич ткнул папиросу в пепельницу, тщательно потушил ее, встал и сказал негромко, со скрытым раздражением:
— Мне кажется, что тут нечего рассматривать. Я не рисовал этой карикатуры.
Лена медленно и густо покраснела. Ей показалось, что Валентин Николаевич говорит просто неправду и даже не пытается сделать ее убедительной. И одновременно ей показалось, что об этом так же думают все остальные. Она потупилась. Она боялась встретиться с кем-нибудь взглядом. С той минуты, как она пришла на заседание партийного бюро, она почти непрерывно зевала, прикрывая ладонью рот. Так всегда бывало с ней, когда она волновалась.
— Нет, я все-таки не могу согласиться с Валентином Николаевичем, — возразил Григорий Леонтьевич. — Рассмотреть заявление, поступившее в партбюро, мы можем и должны. Если даже мы не выясним, кто нарисовал карикатуру, мы все же можем высказать свое мнение по поводу этого рисунка и надписи.
— Я хочу сказать несколько слов, — глядя в стол и не вставая с места, сказала Александрова.
Она на минуту задумалась, помолчала.
— Каждый день мы читаем в газетах и сами пишем о «холодной войне». Но, мне кажется, мы часто забываем о том, что это значит. О том, что холодная война — это война с нами. Самая настоящая война — с сражениями, с неожиданными атаками, с применением новейших технических средств, с убитыми и ранеными. Идеологическая война! А мы — на самом переднем крае…
Она говорила голосом ровным, очень спокойным, но слушали ее не шевелясь и напряженно.
— В дни Отечественной войны мне как-то случилось некоторое время жить в Ташкенте. Я там бывала в компании — на первый взгляд — очень милых, очень интеллигентных людей. Но когда они рассуждали о новаторских приемах Гершвина в те самые дни, когда наша армия оставила Ростов; когда обсуждали моды, которые будут приняты в следующем году, а вокруг ходили раздетые люди; когда утонченно сервировали чай, а вокруг голодали, — ох, как они мне были ненавистны!..
Лена впервые подняла глаза. В том, что говорила Александрова, было что-то очень важное, очень серьезное и очень искреннее.
— Скажу прямо: некоторых из этих людей, причем не лучших, мне напоминает наш товарищ — член партии Валентин Николаевич Ермак. Не в карикатуре тут дело. Я верю, что не он ее нарисовал и повесил. Если бы это сделал он, ему бы, конечно, не было нужды это скрывать — ведь ничего страшного или особенно плохого в самом этом поступке нет… Но это еще хуже, что нарисовал не он. Значит, это сделал кто-то под его влиянием. Значит, не только он придерживается неверных мыслей и неверного направления… Сейчас среди некоторых журналистов, работников искусства, писателей пошло такое поветрие — требовать смелости и воображать себя особенно смелыми. А нас, стоящих на твердых позициях, они готовы обвинить в трусости. Но то, что в этих случаях называют смелостью, — это вовсе не смелость, а трусостью — вовсе не трусость. И, что хуже всего, многие из них даже не догадываются о том, что этот представляющийся им смелостью дух скептицизма, дух всеобщей критики делает их нравственными калеками. И нам придется приложить еще много труда, чтобы их вылечить…
— Врачу, исцелися сам, — буркнул Валентин Николаевич, закуривая новую папиросу.
18
Улыбаясь своей напряженной улыбкой, которая так не шла к его серьезному лицу, Алексей снял очки, близоруко прищурясь, посмотрел на Лену, протер стекла, надел очки и снова искоса, быстро и внимательно взглянул на нее.
В этот день Лена была почему-то задумчивой и печальной и часто потирала лоб рукой, как делала всегда в минуты усталости.
Они зашли в кино на летнюю площадку. Показывали хороший старый фильм «Тринадцать». Незадолго до конца картины Алексей взглянул на печальный, задумчивый профиль Лены, и вдруг такая острая, горячая жалость и нежность шевельнулись в его сердце, что, почувствовав его взгляд, Лена бессознательно наклонилась, прижалась головой к его плечу.
Алексей опустил голову, взял легкую трепетную руку Лены и прикоснулся губами к ладони.
Это продолжалось мгновение. И сразу же Лена высвободила руку, а Алексей невидящими глазами уставился на экран. И все равно — это было объяснение, не менее полное, чем всякое другое.
После, возвращаясь домой, они долго шли молча, и это молчание связывало ноги, путало мысли.
В парадном Алексей обнял Лену и поцеловал в глаза и в губы, которые потянулись к нему.
Лена ощутила у виска острый выступ дужки очков, счастливо рассмеялась и спросила:
— Пойдешь к нам?
Так впервые она сказала ему «ты».
— Пойду, — ответил Алексей.
В квартире у Лены царила постоянная атмосфера влюбленности, которая прежде смущала Алексея, а теперь удивительно совпадала с его настроением.
Отец Лены — Василий Егорович — пожилой, немного обрюзгший полковник, заведующий кафедрой тактики Военной академии, был совершенно по-юношески влюблен в свою жену — моложавую, с лукавинкой в глазах Евгению Львовну.
Младший брат Лены, худощавый кудрявый Володя, с бледным лицом и большими, нежными и задумчивыми глазами юного поэта, чем-то похожий на Пушкина, часто в присутствии Алексея прижимался щекой к щеке матери, целовал ее.
Василий Егорович иногда брал Евгению Львовну за руку, перебирал ее пальцы и глядел на нее преданными, влюбленными глазами.
Алексею вначале все это казалось странным — члены его семьи вели себя очень сдержанно, все чувства, особенно нежность, было принято не выказывать.
Он помнил только один случай, когда мать его поцеловала, после того как он поступил в школу, — это, когда он перенес тяжелую скарлатину, после кризиса; и отношения Лены и ее родителей, где постоянно целовались в присутствии чужого, малознакомого человека, казались ему неестественными.