Человек может — страница 50 из 56

Константин Георгиевич вынул из кармана резиновый кисет и прямую трубку с тремя серебряными кольцами на черном мундштуке. Он погрузил головку трубки в кисет и, уминая табак указательным пальцем, набил ее. Затем, водя горящей спичкой над головкой, стал раскуривать трубку. Запахло дорогим медовым табаком.

— Граждане, здесь курить запрещается! — строго сказал милиционер, который уже давно без дела стоял в магазине.

— А знаете ли вы, кто такой Рейнер Мария Рильке? — высоким петушиным голосом спросил у милиционера Константин Георгиевич.

Милиционер посмотрел подозрительно.

— Это ваше дело, гражданин Рильке, кто вы такой. Но у нас есть товарищ Давыдов — председатель горсовета. И есть за подписью товарища Давыдова обязательное постановление. И по этому обязательному постановлению — прошу вас покинуть помещение.

Константин Георгиевич вынул из кармана лимон, посмотрел на него и снова спрятал.

— Пойдемте, поищем коньяка, — предложил он Павлу.

Только просматривая меню, Павел понял, как ему хотелось есть. В ресторане было душно. Пахло жареным луком. Свободных мест было мало, и за их столик сразу же села пожилая крестьянка с орденом Ленина на лацкане черного жакета и в белом платочке, надвинутом на самые брови.

— Что вы будете есть? — спросил Павел у Константина Георгиевича.

— Я собирался пить, а не есть. Кроме того — у нас лимон.

Просмотрев меню, он заказал крабов и жареные мозги.

— Я надеюсь, что вы не воспримете как обиду мое предложение выпить с нами рюмочку коньяку? — обратился Константин Георгиевич к соседке. И тотчас же попросил официантку: — Еще одну рюмку.

Женщина посмотрела на него озадаченно и серьезно ответила:

— Отчего не выпить.

— А пока разрешите закурить.

— Закуривайте, — впервые улыбнулась соседка.

Константин Георгиевич налил коньяк в рюмки и чокнулся с Павлом и с соседкой.

— За ваше здоровье, — сказала она, пригубила коньяк, поморщилась и отодвинула рюмку.

…Константин Георгиевич побледнел и вытер лоб грязным платком. За их столом уже сидели другие люди — худая, длинноносая девушка в очках и красном платье и худой длинноносый старик в очках и черном вечернем костюме — видимо, ее отец, а Павел и Константин Георгиевич молча и медленно пили коньяк из маленьких рюмок.

— …И если подходить к языковедению как к разделу гносеологии, — негромко говорил старик, — то языковедам еще придется…

— Что они знают, ваши языковеды, — резко вмешался в разговор Константин Георгиевич, и длинноносый старик брезгливо отшатнулся. — Ученые языковеды установили, что ни в одном языке нет такого количества слов, выражающих степень опьянения, как в русском. — Он помолчал и стал медленно и громко перечислять: — Сапожники пьют — в стельку. Портные — в лоск. Столяры — в доску. Плотники — в гроб. Стекольщики — вдрызг. Печники — в дым. Железнодорожники — в дрезину. Попы — до положения риз…

— А химики? — спросил Павел.

— Химики не пьют. А если уж пьют, то как сапожники… Но о чем же я?.. Ага, о языковедах. Они всеми своими корнями — в прошлом. Они слишком много думают и пишут о прошлом. Изучают прошлое. И совсем не думают о будущем языка. Они — тормоз на пути развития языка. Мертвый хватает живого…

Он увидел официанта и показал ему палец. Официант отрицательно покачал головой.

— Идемте отсюда, — прервал себя Константин Георгиевич. — В другой ресторан. Здесь больше не дадут. Официантам не нравятся разговоры о языковедении. Они считают, что их ведут только пьяные. Официанты не ходят на сессии Академий наук.

Они перешли в другой ресторан. Через дорогу. Константин Георгиевич снова был молчалив и трезв, как бывает трезв лишь окончательно пьяный человек.

— Начнем снова с вина. С грузинского, — предложил он.

Им принесли бутылку «Гурджаани».

Тени деревьев по краям имели радужный оттенок, затем переходили в синий цвет, а к центру в темно-коричневый, почти черный. Раскаленный асфальт отдавал жаром. Павла качнуло, он уронил скомканные деньги, сдачу, которую нес в кулаке. Все время он старался подсчитать в уме, сколько остался должен Константину Георгиевичу. И никак не мог. Он наклонился, чтобы поднять деньги. Нечаянно взглянул вперед и вдруг увидел — вдали плескалось море. Он поднялся — и море исчезло. Несколько раз подряд он приседал и поднимался. Как только он наклонялся к тротуару, — голубовато-серые морские волны катились между каменных пределов домов.

— Посмотрите, — предложил он Константину Георгиевичу. — Как море.

Константин Георгиевич присел рядом с ним на корточки.

— Это мираж, — сказал он. — Самый настоящий мираж. Как в пустыне. Только почему? Потому, что потоки воздуха поднимаются над разогретым асфальтом? Или потому, что мы — в пустыне?

— А почему вы сказали милиционеру про Рильке? — спросил Павел.

— Так. К слову пришлось. У «его есть такие слова: «Из темного вина и тысяч роз, шепча, струится время в сон ночной»…

— Кто он такой — Рильке?

— Был такой поэт. Австрийский.

На стене омерзительного, как многоэтажное ругательство, заляпанного украшениями дома висела доска с афишами.

Константин Георгиевич задержал Павла.

— Жарко в филармонии, — сказал он. — Но все-таки Равель… Э, да и Брамс, и Иосиф Цейтлин дирижирует. Пойдемте.

— А вы такую песню знаете? — спросил Павел. — Про жаворонка?

— «Громче жаворонка пенье, ярче вешние цветы»?

— Нет, — сказал Павел.

— «Между небом и землей песня раздается»?

— Да.

— Знаю.

— Пойдемте, — сказал Павел.

Кассирша улыбнулась Павлу как знакомому.

— Вам везет, — пропела она. — Билеты раскуплены за десять дней. И вот как раз в эту минуту мне позвонили, что два забронированных места можно продать. Замечательные места — в первом ряду.

Павел купил билеты.

— Все дело в том, чтобы выбрать подходящую минуту, — пела кассирша. — На минуту раньше или на минуту позже — и вы бы остались без билетов. У меня место почти рядом с вами. Я чуть опоздаю.

Она сразу же пожалела о том, что продала билеты Павлу. Он не воспользовался минутой. Внимательно посмотрел на нее, сквозь нее и пошел от кассы.

Как и многих других людей, привыкших к музыке, которую передают по радио, к музыке без исполнителей, которая звучит как бы в самом слушателе, Павла развлекал оркестр и дирижер. Они мешали. Особенно мешал Иосиф Цейтлин. Он боролся с оркестром. Казалось, что музыканты играют сами по себе, а дирижер изо всех сил старается, чтобы они двигали смычками и дули в трубы не так, как этого хочется им, а так, как это нужно ему, Иосифу Цейтлину. Когда они играли слишком громко, он умоляюще протягивал левую руку, он прижимал ею музыкантов к эстраде, он уговаривал: «Тише, тише…» А когда они начинали играть тихо и плавно, он взмахивал своей дирижерской палочкой, взывая: «Громче! Не так! Еще громче! Громче! Так, чтобы стекла дрожали…»

Но вот дирижер прижал локти и, едва взмахивая палочкой, стал вытягивать из оркестра медленные высокие звуки, и Павел, весь сжавшись и вцепившись пальцами в поручни кресла, думал: только бы он замолчал… только бы он замолчал…

Лишь теперь Павел понял, как удивительно владели собой все эти люди, собравшиеся в этом зале, если они могли выдержать эту боль и эту муку и не ушли… и остались. И может быть, так же не только он пьет, и ест, и разговаривает, а сам в это время думает совсем… Только бы он замолчал… только бы он замолчал… И он в самом деле замолчал, и Павлу стало жалко и горько, что оркестр играет уже другое — что-то доброе, простое, никчемушнее…

…Марья Андреевна не заплакала. Не изменилась в лице. Но он сначала не хотел говорить о Софье. А когда посмотрел на нее — сказал. С ней нельзя иначе. С ней и с Петром Афанасьевичем. С ними нужно или говорить все до конца, или уйти. От Сулимы он ушел… Он думал, что не придет и к ней. Просто — убежит. Он бы так и сделал, если бы это была не Марья Андреевна.

…«Ты ее убил», — сказала ему соседка, старая добрая женщина, которая угощала его в детстве клейкими ромбиками — маковниками. Но почему это так? Почему мы больше всего зла причиняем именно тем, кого мы больше всего любим, и разбиваем им сердце, и не щадим их? Почему мы всегда заставляем страдать тех, кого мы больше всего любим? Мама. Седьмой или девятый холмик от края. Поросший сухой, прошлогодней травой…

— Если бы вас связывали только такие отношения, какие бывают между сотрудниками одного института, одной лаборатории, — с горечью сказала Марья Андреевна. — А так — ничего нельзя сделать.

Утром она осталась в постели. Сердце. Алексей говорил, что она ни разу в жизни не болела.

…Почему она мне поверила? Больше, чем всем. Больше, чем Алексею. Он думает, что науке — все доступно. Из меня не получится ученого. Я — за что бы ни взялся — вижу, как мало мы знаем. Мы не знаем самых обыкновенных вещей. Как образуются белки. Как из яйцеклетки развивается человеческий организм. Каков механизм действия ферментов. Отчего люди стареют и умирают… Мы не знаем. Еще никто не знает…

…Впервые за эти годы у меня столько свободного времени. Как в тюрьме. Только в тюрьме я имел столько свободного времени…

…Зачем он опять машет руками? Что они играют? Но ведь это же похоронный марш! Или нет? Но было очень похоже… Или нет?..

Павел искоса посмотрел на Константина Георгиевича. Тот сидел, вытянув вперед ноги в черных туфлях на микропористой подошве, откинувшись на спинку и полузакрыв глаза. Он был бледен. Его, видимо, мутило. Почувствовав взгляд Павла, он повернулся к нему и тихо, почти не шевеля губами, сказал:

— Становлюсь рассеянным. Лимон-то у нас остался. Хотите?

Он вынул из кармана лимон и стал его очищать, отдирая ногтями кожуру. На белой фланели, окутывающей дольки лимона, появились грязные потеки. Константин Георгиевич разорвал лимон пальцами на две части, внимательно посмотрел, как бы сравнивая, и дал большую Павлу. Затем не торопясь оторвал от своей части дольку, положил в рот и стал медленно жевать.