Русские шли в атаку уже по трупам своих товарищей. И вблизи окопа ложились друг на друга слоями. Один слой, второй… Уже невозможно было хоть что-то разобрать в их крике и вое, видны были на серых перекошенных лицах широко раскрытые черные рты. И третий слой стал складываться. Но всему есть предел. Подошел к нему и Калью Лайне. Не выдержал такой обильной смерти. И заголосив перенятым у русских воем, бросился прочь из окопа.
Перехватили его в тылу, километрах в двадцати от передовой. Поначалу пригрозили военно-полевым судом, но быстро разобрались, что нужен ему не судья, а психиатр. К тому же и в воспитательных целях суд мало что дал бы – победителей, как известно, не судят. Русские солдаты лишь двое суток смогли продержать высоту. А командиры, пославшие их на смерть, только успели доложить о боевом подарке ко дню рождения великого вождя. Двадцать второго декабря высота была окружена, и русский гарнизон полностью уничтожен. Обозленные немцы пленных не брали.
Калью, после того возненавидевший и войну, и оружие, бродил по земле, подходя к каждому военному, и, грустно и ласково заглядывая в глаза, уговаривал его бросить оружие и не стрелять в людей. Когда от него старались отделаться более или менее мирно, объясняя: «Я не в людей стреляю, я во врагов стреляю», – он отвечал, что у людей только один враг – сатана. А человек человеку врагом быть не может, потому что все сотворены Богом и в каждом есть Божия душа. И стрелять в человека – значит стрелять в творение Божие. А сатану оружием не убьешь. Сатану можно убить только любовью друг к другу.
– Наслушался поповских сказок. Задурили попы тебе голову! – отмахивались одни, а другие молча крутили пальцем у виска: что с дурачка взять?
Если же прогоняли со злом, то отходил в сторону, садился на землю и плакал.
А однажды у немецкого солдата, передернувшего затвор и поднявшего винтовку на пленного советского солдата, изнемогшего от ран и усталости, вырвал оружие и разбил приклад о ствол сосны.
Под тем же деревом и в тот же день похоронили в карельской земле неизвестного русского солдата и эстонского крестьянина Калью Лайне по прозвищу Калью-Квашеная Капуста.
А кресты им поставил дед Эйнор или, как звали его русские, Иван Иваныч.
Дед Эйнор, высокий, худощавый, невзирая на свои лета стройный, с седой щетинистой бородой, которую он сам дважды в месяц подстригал перед зеркалом, жил с женой бабой Хелей, невысокой, кругленькой, с улыбчивым лицом и ласковыми глазами, с редкими, почти незаметными сединками в светлых с рыжинкой волосах и по внешности совсем не старушкой. Жили они в большом, на два входа, пятистенке с высоким крыльцом, с южным фасадом в четыре окна на улицу и с сенями вдоль всей восточной стены, которые дед звал верандой. Дом стоял в начале улицы, на взгорке. Правый, западный, фасад смотрел двумя окнами, по одному из каждой половины, на просторную поляну, плоскую вершину взгорка, где от снега до снега паслись утки и гуси, по утрам собирали в стадо, а вечером разбирали пригнанных пастухом коров, коз да овец. Дед Эйнор хотел пристроить и вторую веранду, с запада, потому и было прорублено по одному окну из каждой половины, с намерением переделать их в двери из дома на веранду. Но дочь их Галина, ради будущей семейной жизни которой и затеяна была двухполовинная планировка дома, неожиданно для родителей, а возможно и для себя, полюбила и вышла замуж за краскома-строителя, сибиряка Федора Крутых, и покатила с ним делить его гарнизонную судьбу по необъятным просторам Страны Советов. Успела только заехать на три дня, познакомить родителей с мужем. И срочность в веранде отпала.
Дед Эйнор и баба Хеля получали от дочери поначалу частые и пространные письма из Ленинграда, потом пошли более редкие и короткие из Белоруссии, из-под Бреста. А последнее получили в начале июня сорок первого из Сибири, из таежной деревушки Сталино, в шестидесяти километрах от ближайшей к ней железнодорожной станции Ачинск и в пятнадцати километрах за рекой Чулым. Дочь писала, что ждут ребеночка. Федор и она хотели бы быть в это время вместе, но надо думать и о маленьком. Поэтому лето, пока овощи, ягоды и молоко, проживет у его родни в Сталино, тем более, что климат здесь хороший, лето теплое и воздух сухой. А осенью, если позволят обстоятельства, переедет к нему. А если обстоятельства не позволят им быть вместе, все-таки муж военный, человек, от своих желаний мало зависящий, то рожать она хотела бы или в Ленинграде, там медицинское обеспечение лучше, или у них, у своих родителей.
Но решится она или нет на такое путешествие, сама не знает. До Чулыма на подводе, через Чулым на пароходе, потом, за Чулымом, от Большого Улуя до железной дороги, до Ачинска, еще сорок с лишним верст опять на подводе. А сибирские дороги – это не улицы в Ленинграде, тут на каждом метре не бугор, так колдобина, одно название – тракт. А от Ачинска только до Москвы поездом семь суток. А потом еще от Москвы надо добраться. Это ж целое дело, так может растрясти, что и в дороге родишь. И, главное, Федора надо спросить, разрешит ли. Она ж теперь не одиночка какая, но мужняя жена. Как он решит, так она и поступит.
С началом войны, куда ж уедешь, осталась в Сибири, родила дочь, назвали Светланой. Родственники хотели назвать по-своему, но она сказала, что хочет назвать в честь матери[18]. Ее желание уважили, слова против не услышала, и согласились на том, что первую девочку назвала она, а следующему ребеночку, особенно если будет мальчик, имя даст Федор.
Дед Эйнор, выходец с Карельского перешейка, считал себя не карелом, а ижорцем или, как он говорил, ингерманландцем, практически всю жизнь прожил в Питере.
Работал и каменщиком, и столяром, и плотником, и кузнечное дело немного знал, но большую часть трудовой жизни проработал в артели народных промыслов. Человек энергичный, с деловой жилкой и хорошим видением выгодного дела, он уже при советской власти попробовал было себя в торговле. Отработал с полгода на продовольственной базе и сказал: «Лучше быть бедным, но свободным», – и перешел в артель подручным к столяру-краснодеревцу. Вскоре сам стал краснодеревцем, а потом и руководителем артели, в каковой должности доработал до выхода на заслуженный отдых. Хотя оставляли его на работе, даже повышение предлагали, но руководящая работа, тем более на таком хлопотном месте, с возрастом стала обременительной, к конторской никогда душа не лежала, и кроме того, тянуло его к земле. Ранней весной сорокового переехал на родину бабы Хели, в Хаапсаари, оставив комнату в Ленинграде своей единственной дочери Галине.
Получил в пользование пустовавший участок земли и, ни дня не тратя на раскачку, принялся обживаться. Времянку выстроил из толстых бревен с маленькими оконцами и в глубине участка, с расчетом обратить потом ее в хлев для скотины. И одновременно начал строить дом и разрабатывать запущенный участок. Пустил всю землю под плуг и засадил картошкой, как он считал, наилучший способ, во-первых, разработать целину, во-вторых, не связывать огородом руки, нужные на строительстве, и, в-третьих, на излишках картошки за зиму поросенка вырастить. К осени подвел стены дома под кровлю. За осень настлал полы и потолки, сложил печку в своей половине и первую же зиму зазимовал в новом доме, попутно отделывая и благоустраивая его изнутри.
– А-а, Мишка пришел. Здравствуй, Михаил Иваныч, – по-русски поздоровался дед Эйнор. – Мать, собирай на стол.
Когда трапеза подходила к концу, баба Хеля не выдержала:
– Ну, как там… Весточка была? – старики оба с ожиданием посмотрели на Микко.
Микко, с разрешения Валерия Борисовича, иногда переправлял редкие письма от стариков Галине, а полученные от нее – старикам. Но, как правило, читал сам и пересказывал содержание. Рискованно носить. Узнают про то немецкие или финские контрразведчики и подумают: раз родственникам письма носишь, то и другим можешь пронести. Подозрение может быть.
Старики уселись напротив него. Дед Эйнор выпрямил спину и положил руки ладонями на колени. Баба Хеля взяла с комода фотографию дочери с внучкой на руках, которую Микко принес им летом. И все время пересказа то смотрела на нее, то прижимала к груди.
Микко рассказал, почти наизусть пересказал, что внучка растет, что живут небогато, можно сказать скудно, на то и война, но и не голодают. Все работают в колхозе. Лошадей почти нет, опять прошла мобилизация, считай, всю конюшню увели, оставили только самых бракованных, поэтому основная тягловая сила в колхозе – баба. Нагрузят бабы воз силоса, облепят, как муравьи, какая за оглобли возьмется, какая за постромки уцепится, кто с боков помогает, кто сзади толкает, и везут от силосной ямы в коровник. За день так навозятся, что к вечеру ни рук, ни ног не чувствуют. Но в деревне, при доме, хоть тяжело, но согреться и обсохнуть можно. А кто на лесозаготовках, тем во много крат тяжелее.
Опустил Микко, не стал говорить, что опасается тетя Галина, не направили бы и ее на лесозаготовки, Светланка уже не грудная.
Племянница Федора, Катя Румянцева, была прошлой зимой в феврале на лесозаготовках, порассказывала, каково там. Весной тетя Галина писала об этом.
Валят бабы лес, таскают здоровенные лесины к тракту, а снегу в тайге – и высоким-то девкам по грудь, а коротышкам, таким как Катя, и вовсе вровень с плечами. Кряжи толстенные, не обхватить, на слегах выносят. Пока кряж до тракта дотащат и наматерятся, и наплачутся, и Богу со святыми взмолятся, и жизнь проклянут. За день вымотаются, вымокнут, а отдохнуть и обогреться – костер на улице да шалаш из жердей и елового лапника. Печка жестяная в шалаше круглые сутки топится, дрова-то даровые, топи, не жалко, да разве печкой тайгу натопишь… Ни обсохнуть, ни согреться, спят, не раздеваясь. Спасибо уже за то, если утром встаешь, и платок к изголовью не примерз. Тяжело, сыро, холодно, и душа болит – скотина на людей брошена, у кого родня, у кого соседи присматривают, но это не свой, не хозяйский глаз.