Человек на войне (сборник) — страница 51 из 68

Пока вылечился, блокаду сняли. Хотели в военное училище отправить – так молодой еще и грамоты мало. А в суворовское идти мне зазорным показалось. И не хотел я быть военным, тогда я мечтал стать капитаном дальнего плавания. Оставили при штабе. Как бы связным или порученцем. Пока… – Собеседник мой замялся: – Пока в лагерь не попал…

– Как же тебя угораздило? Пакет какой потерял?

– Пакет… За пакет я б сейчас здесь не сидел и с тобой не разговаривал, если б пакет потерял.

Тут другое. Время послевоенное, все по карточкам и дорого, а я к выпивке пристрастился. С войны эта болезнь осталась. Мороз не мороз, пурга не пурга – с донесением или в разведку идти надо. И ночевал, где придется, то в сараюхе брошенной, то в стогу, а случалось и в сугробе. Чахотку недолго получить. Вот и грелся спиртом. Поначалу только грелся, потом и интерес в нем увидел. Долго ли мальчишке втянуться.

Сколько бед потом из-за этого вытерпел – страшно вспомнить! И в лагерь через то попал.

На солдатские три рубля, по-тогдашнему – тридцать, много не выпьешь. Завлекли в одну бражку – продовольственные карточки стряпали. Деньги завелись, вино, бабы, а мне-то, мальчишке, интересно.

Да недолго та бражка длилась, накрыли. Может, и обошлось бы, да капитан один, который первым попался, раскололся. Ему б потверже держаться, нашел, мол, карточки, и все. А он, чуть только надавили, выложил все, как на духу. Штабные, они народ неглупый и грамотный, но квелые.

Меня по малолетству пощадили, десять лет получил. А остальных расстреляли, ни на боевые заслуги, ни на большие звезды на погонах не посмотрели. И капитана того тоже расстреляли.

В пятьдесят втором освободился. Досрочно.

А в сорок седьмом сам чуть под расстрел не попал. Восстание было в лагере. Восстания тогда часто происходили. Работа тяжелая, нормы выработки большие, кормили плохо, голодно, все время голод мучает, только о еде и думаешь, ни о чем больше мысли нет. Некоторые не выдерживали, на смерть шли, чтобы хоть раз досыта наесться. Крысами их называли. Когда уже все, решится человек на такое дело, надевает на себя две или три шапки, бушлатов, сколько сможет натянуть, и подкарауливает, когда пайки в бараки понесут. Выждет в укромном месте, вырвет хлеб у разносчика, падает лицом вниз и запихивает в рот себе хлеб, сколько успеет. Таких зэки забивали насмерть, но пока бьют его, он несколько паек успеет съесть.

А народ сидел отчаянный, и фронтовиков немало сидело, они смерть на войне каждый день вот так, – поднес ладонь к глазам, – видели. Их уже ничем запугать было невозможно.

– Фронтовиков? – удивился я. – Фронтовиков-то за что сажали?

– По разным статьям. Как и все другие, по уголовке шли, кто украл, кто за растрату. И за хулиганство сидели, и по воинским статьям, кто за невыполнение приказа, кто за превышение власти, кто на старшего по званию руку поднял, кто за другие какие проступки.

Но были и такие, которые после войны в мирной жизни устроиться не могли. Многие из них, как в семнадцать-восемнадцать на фронт ушли без специальности, так без специальности и вернулись, даже если знали и умели что, так забыли. А иные командирами взводов, батарей и даже батальонов войну заканчивали. На фронте он командир батальона, он и в сытости, и в почете, и сотни людей у него под рукой, что понадобится, только намекни, в момент организуют. А возвратился на гражданку – и кто он без специальности, с тремя или пятью классами образования? Куда ему идти? Учеником к токарю или подручным к кузнецу? У токаря надо уметь в чертежах разбираться. А без того болты да гайки точи, лучшую работу не доверят. Это командиру-то батальона или роты. Даже и не командир, а рядовой или сержант, пусть он и не привык к такому обхождению, но что он умеет? И работы не найти. То есть работа есть, да не везде карточки сразу дают. А без карточек, в коммерческих магазинах на зарплату не напокупаешься. И у всех за войну психика перекорежилась.

Так и шло, кто не мог сразу устроиться, через какое-то время спивались, а кто поотчаяннее – в ватаги сбивались. Немного таких было, но были.

Как восстание началось – я на стройку и в подвал, под бетонную плиту, забился. У нас в лагере как раз новый барак начали строить. Повстанцы бегали по зоне, всех сгоняли, чтоб все вышли, чтобы все со всеми были. А кто спрятался, тех пиками – палками с заточенными гвоздями на конце – кололи, пока не выходили. Ну, я небольшого роста, забился в уголок за камень. Другие, которым невмоготу уже стало терпеть, выходили. А я за камнем спрятался, а потом еще трупом зэка, закололи пиками которого, отгородился. Так и отсиделся.

Восстание опера на пленку снимали – кто на пленке, тот и участник восстания, не разбирались, сам вышел или выгнали.

Но у нас пленку смотреть не настали. Как подавили восстание, всех, кто уцелел, кого не застрелили сразу во время подавления, сковывали наручниками по четверо, строили в колонну и выводили за зону. Там бульдозером траншея была вырыта, на краю расстреливали из пулемета и в ней хоронили. Одну колонну расстреляют, наручники снимут, землей присыпят и за другими идут. Далеко не водили, сразу за колючей в лесу расстреливали. Выстрелы хорошо были слышны.

Подвели нашу колонну к воротам, сделали перекличку. Все, думаю, отжил свое. А начальник лагеря, он сам фронтовик, всю войну прошел, на меня показал.

– Этого, – говорит, – обратно. Рано ему, пусть еще поживет.

Не осталось в живых и двух десятков из всего лагеря. Да и нас сразу же по другим лагерям раскидали, никого там не оставили, чтоб вновь прибывшим не рассказывали, и традиция не передавалась.

Подмывало меня спросить и не удержался. И виделся мне вопрос бестактным, но писательское любопытство пересилило:

– А какие ощущения были, когда на расстрел вели?

– Какие там могут быть ощущения… Жить хотелось. Вот и все ощущения. Мне тогда и семнадцати не исполнилось. Одиннадцать дней до семнадцати лет оставалось.

К освобождению год рождения с тридцатого на тридцать третий переправил. Писарю-то… Что говоришь, то он и пишет. Так постепенно, где по полгода, где по два, где по четыре месяца убавлял. Думал, избавлюсь от пятна: влип по мальчишеству, по глупости – зачем судимость всю жизнь за собой таскать. А теперь выйду, год рождения другой – и я не я, просто совпали фамилия, имя и отчество. Не редкость.

В тот же год осенью в армию забрали. Под Ленинградом служил. Станцию Пери знаешь?

– Я там вырос.

– Значит, знаешь. В Нижних Осельках служил, зенитчиком.

Как-то приезжает к нам в часть полковник из политуправления округа. Я его и раньше знал, он в войну в разведке работал. Походил по части и к нам на батарею зашел.

Расспросил, как служится, о себе стал рассказывать, как воевал, с кем встречался в войну. И обо мне упомянул, как я в разведку ходил и донесения на теле носил через немцев.

Сижу, слушаю, помалкиваю. За других солдат прячусь, на глаза боюсь попасться: а ну, узнает!

А он раз на меня глянул, другой, и спрашивает:

– Как Ваша фамилия, товарищ боец?

– Метсяпуро, – отвечаю.

– А имя-отчество?

– Михаил Вейнович.

– Вот, – говорит, – посмотрите: я о нем рассказываю, а он скромничает, будто красна девица.

Я отнекиваться:

– Ошибаетесь, товарищ полковник, не мог я в то время в разведку ходить, лет было маловато. А фамилия и все остальное случайно совпали.

И комбат встал на мою сторону. Злой был на меня, даже при полковнике из округа молчать не захотел:

– Какой из него, – и на меня показывает, – разведчик? Тот – герой, а этот – первый пьяница на батарее, если не во всем полку.

А полковник свое:

– Не мог я ошибиться.

Заставил гимнастерку снять – шрам должен быть под ключицей от немецкой пули.

Куда же от шрама денешься. Переправили год рождения обратно на тридцатый.

Закурил.

– А дальше?

– Что дальше… Дослужил. Комбат ко мне после того случая переменился. Сам фронт прошел, понимал, что к чему. Да и я сдерживаться стал. Когда припрет, уж совсем невмоготу станет, зайду к нему, он стакан нальет, выпью и тут же в каптерке у него просплюсь. А так, чтобы в казарме пить или с другими солдатами – я больше не допускал. А к концу службы полковник тот, из округа, награды мои – Красную Звезду и две медали «За отвагу» и «За оборону Ленинграда», которых меня по суду лишали, – обратно мне выхлопотал.

После армии на работу устроился, женился. Взял фамилию жены, раз уж год рождения переправить не удалось, не хотелось судимость за собой таскать. Стал Михаил Герасимов. Жизнь на лад пошла. Да гада одного встретил…

Глубоко затянулся, выпустил дым через ноздри.

– Он на немцев в войну работал. Я, как увидел его, узнал, сразу в милицию: уберите такого-то, говорю, он предатель, он в войну на немцев работал. А они: знаем. Человек отсидел десять лет за предательство, искупил свою вину.

А как предатель может вину искупить? Десять лет отсидел? Ну и что? Илюха Ковалев, которого немцы до смерти запытали, Сашка Пышкин, петрозаводский связной, и другие ребята, которые через таких, как этот, сгинули и после того, как он десять лет отсидел, – домой не пришли и никогда не придут. Чем же искупил? Вор может вернуть, деньгами отдать или, в крайности, отработать, что украл, грабитель – что награбил. Они могут искупить вину. А предатель – нет. И нельзя ему ходить по той земле, которую он предал.

Спать не мог. Только глаза закрою – и харя его лезет, ухмыляется. Не мог я больше терпеть.

Взял ружье, зарядил картечью, пошел и застрелил. Прямо в морду выстрелил, чтоб морда его поганая ни на земле, ни в земле, которую он предал, не была.

Замолчал. Поднес к губам папиросу. Потянул, почмокал, порвалась. Оторвал узенькую полосочку бумаги от мундштука, послюнил, заклеил.

– И что тебе за это?

– А вышак, – спокойно ответил он. – Потом помиловали. Прошение написал и помилование пришло. На пятнадцать лет заменили. А на двадцатипятилетие Победы еще помилование вышло – учитывая боевые заслуги и по состоянию здоровья совсем отпустили. Тринадцать лет и два месяца только и отсидел.